Рисовать, рвать рисунки и снова рисовать, и снова рвать, приниматься за работу вновь и вновь. Больше он не притрагивается ни к кистям, ни к холстам. Прощание с живописью? Он не знает. Он следует инстинкту, инстинкт идеальная форма ума, прочел он где-то. Ницше по-прежнему служит ему компасом: быть себе хозяином и скульптором самого себя.
В Фальгьер он самый дерзкий, самый смелый, самый веселый, если работа клеится, самый упертый. Начиная с месяца мая, его радость связана лишь с одним лицом. Лицом печальной королевы.
Наваждение теперь лишь одно. Все женщины, которых Амедео встречает, кажутся ему похожими на суровых ангелов, на королев, безутешных из-за утраты королевства.
Модильяни вживается в эту грусть.
Делает рану все более глубокой.
Зафиксировать боль в определенной форме – такова ли задача скульптора?
Модильяни знает лишь одно: он обуреваем той же энергией, что и четыре года назад. Если работать в заданном ритме, то через несколько месяцев на полу возникнут шесть или семь каменных голов. Шесть или семь вариантов одной сущности.
С мая он нашептывает ее имя: Анна.
И все инструменты скульптора с самого утра скандируют: Анна.
«Вы во мне будто наваждение», – он осмелился сделать признание в письме.
Они переписываются по-французски. Он знает язык лучше, чем она. Лингвистическое превосходство и расстояние позволяют ему произносить фразы, на которые иначе он не решился бы: «Я держу Вашу голову в руках и осыпаю поцелуями».
Она внушает ему безумные мысли. Их необъяснимая близость напоминает близость звезд на одной орбите. Если бы страх показаться навязчивым его не останавливал, он писал бы каждый день. Он говорил бы ей о меланхолии высших существ, о своей грусти, о том, как его выручает гашиш, о безутешности; если бы не гордыня латинянина, Модильяни процитировал бы ей Верлена, чьи стихи в последнее время превратились для него в мантру:
Я часто вижу сон, пленительный и странный:
Мне снится женщина. Ее не знаю я,
Но с ней мы связаны любовью постоянной,
И ей, лишь ей одной дано понять меня[47].
Амедео мог бы писать Анне в любое время дня и ночи, но сдерживает себя, вместо этого он ваяет; ваять – почти то же, что писать ей.
Он работает на свежем воздухе, как каменщики, которым завидует: они не требуют от камня невозможного, лишь твердости и долговечности. Модильяни доверяет открытому пространству – ветру и дождю. Деревья ведь не растут под крышей?
Головы Амедео обладают своей силой.
«Иератические», – говорят те, кого останавливают странная кривизна носа, загадка сомкнутого рта; «архаические», – добавляют иные, всюду видящие африканское искусство. Лишь Модильяни способен оценить нежную грацию своего любимого создания.
Целый лес скульптур, голов, которые он однажды выставит все вместе как неразделимый ансамбль. Такова идея Модильяни. И если он осуществит задуманное, презрению и равнодушию в отношении его работы придет конец.
С наступлением сумерек он наполняет ведро водой и медленно поливает головы, словно заботливый садовник – цветы. Вид струящейся по камню воды прогоняет тоску.
Если днем была хорошая погода, Модильяни любит созерцать головы в лучах закатного солнца.
Он моргает.
Камень превращается в золото.
Вот и пугающая ночь. В мастерскую проникает холод. У Модильяни новый приступ кашля. «Просто от пыли», – думает он. Отринуть тоску, прогнать демона печали, взять инструменты и ваять без устали. Амедео смотрит на свои сухие руки. Тишину нарушают голоса. Голос доктора, предсказывающего худшее, взволнованный голос матери, жалобный голос больного, который просит воды. Вылечиться от страхов этого ребенка? Невозможно. Бациллы побеждены, но ужас болезни, воспоминания о духах матери, склонившейся над постелью, о бессонных ночах, о призывах без ответа, о том, как сгущались тени вокруг кровати.
Избавиться от страха помогают либо шумные пьяные вечеринки с компанией друзей, либо привычное одиночество, знакомый ритуал, возвращение блудного сына в дом воспоминаний. В Ливорно в гостиной стоял семисвечник. Чем заменить его? Обыкновенными свечами – когда они зажигались, над ними тихо читали псалмы. Импровизировали, старались. Один из случайных посетителей Фальгьер вспомнит о свече, приделанной ко лбу статуи, будто факел.
Одной встречи достаточно, чтобы вспыхнула надежда. Достаточно уже того, что встреча произошла. Это утешает. Это вдохновляет и придает сил. Возможность нового свидания мыслится как способ перекроить мир и судьбу, увидеть себя самого в лучшем свете.
Между сентябрем 1910 года и мартом 1911-го Анна Ахматова пишет беспрестанно, у нее небывалый творческий подъем, позже она охарактеризует его так: «Поток строк из ниоткуда. Искать. Находить. Терять. Постоянно чувствовать, что держишь смысл за кончик хвоста». Около тридцати стихотворений, созданных во время путешествия Гумилева по Африке, не обладают глубиной и мощью «Поэмы без героя» или «Северных элегий». В 1910–1911 годах Анне еще не мерещится царская ложа в театре несчастий и утрат, Аид пока что посетил лишь сестер Ахматовой: Ирину, ушедшую в 1892 году в четырехлетнем возрасте, и драгоценную Инну, старшую в семье, умершую от туберкулеза в двадцать два года – тогда же, в 1905-м, развелись Горенко. Использовать ли смерти близких в качестве волшебного удобрения, от которого так безудержно растут стихи? Анна воздерживается. Из целомудрия, из прозорливости, из осторожности. На Таврической улице молодую поэтессу ждут гиены, она знает, что для новых игр им нужны новые жертвы.
В том, что касается начала поэтической карьеры, Анна твердо настроена не следовать моде, ни парижской, ни петербургской – истерика не для нее. Нужно искать свою интонацию. Ирония, которой пропитаны стихи Анненского, – одна из возможных приправ. Учитель Коли практически становится ее собственным учителем. Она покупает новый сборник Анненского «Кипарисовый ларец» и утверждает, будто читает его каждое утро, причесывая волосы. Ей нравится казаться ветреной, ведь на самом деле она никогда не была слишком серьезной и замкнутой в себе. Анна ставит голос, испытывает сердце, но избыток чувств и пафос не по ней. О любви девушка говорит вполголоса:
Дверь полуоткрыта,
Веют липы сладко…
На столе забыты
Хлыстик и перчатка.
Несколько строк – и вот вам целый роман.
Растерянность для Ахматовой не только состояние души, а пространственная категория – неправильное расположение предметов.
Я на правую руку надела
Перчатку с левой руки…[49]
Первые читатели Ахматовой поражены и покорены оригинальной манерой обращения с обычными словами – Анна словно чудотворец-ювелир, по-новому работающий с бриллиантами и оправой.
В феврале 1911 года Анна пишет по стихотворению каждый день. Иногда на Таврической улице она их читает. Иванов и компания слушают внимательно. Они больше не насмехаются и раздумывают: стоит ли наконец серьезно отнестись к этой высокой бледной девушке? Затем следует первая публикация стихотворения «Старый портрет» в журнале, посвященном культуре. Анна отвергает фамилию мужа, девичью фамилию и берет фамилию дальней татарской родственницы по материнской линии – татарской принцессы, по ее замечанию (кстати, идея была подсказана отцом поэтессы, который, в силу непосвященности, тесно связывал поэзию и декаданс). Хочешь быть поэтом, моя девочка? Хорошо, но только не под нашей фамилией.
Псевдоним кажется провокацией: в слове «Ахматова» ясно слышится корень «Ахмед» – это кораническое имя, с одной стороны, напоминает о Древней Руси, подчиненной завоевателям, с другой – служит Анне своего рода доспехами.
Написанное несколькими месяцами ранее, в Киеве, в гостях у матери, стихотворение «Старый портрет» о даме, заключенной в овальную раму под охраной негра, отличается особой интонацией. Анна посвящает его Александре Экстер, талантливой художнице, чьи пурпурные шляпы с широкими мягкими полями, полотна кубистского толка и маленькие белые собачки беспрестанно путешествуют между Киевом и Парижем. К чему такое посвящение? Следует ли толковать его как общественное заявление: Анна отказывается от статуса декоративных дам и отныне примыкает к армии интеллектуалок и победительниц?
Пока в тысячах километров от Анны Коля борется с неуверенностью в себе, охотясь на львов, молодая поэтесса пытается изгнать другого, не менее страшного хищника: чувство незащищенности. Прошло то время, когда девушка покорно и стыдливо ждала своего звездного часа. Отныне ей предстоит сражаться за то, чего она заслуживает, бесстрашно отправлять в журналы стихи, которыми гордится, терпеть первые неудачи, извлекать уроки.
Анна пишет все больше и больше. В феврале, семнадцатого числа, закончено стихотворение «Дверь полуоткрыта», семнадцатого марта оно выходит в журнале «Гаудеамус». Это – последняя неделя спокойного творчества: двадцать пятого марта с тяжелыми тюками, набитыми масками, копьями и драгоценностями, возвращается конкистадор.
Весна 1911 года в Париже дождливая и пасмурная, за исключением узкого промежутка между набережной Орсе и мостом Альма. Двадцать первого апреля над иллюзорными оранжереями 27-го «Салона Независимых», собравшего в основном серые, скучные и вполне академические работы, взошла яркая звезда кубизма. Для сторонних любопытных – полотна зала номер 41 – Ле Фоконье, Робер Делоне, Метзингер, Глейзес, Леже – всего лишь «кубический маразм», но уже с момента открытия выставки авторитетное издание «Интранзижан» в статье от двадцать первого апреля напечатало статью о рождении нового искусства: «Здесь, однако, больше, чем где-либо (…) находит отражение эпоха, современный стиль, к которому мы должны стремиться, который ищем, не зная, где искать. Вскоре заговорят о влиянии Пикассо на развитие этого нового искусства. Однако влияние самых выдающихся эпох расцвета искусства во Франции и в Италии ничуть не умаляет оригинальности новых художников». Это искусство пока пребывает в полузачаточном состоянии, оно еще не раскрылось, но его острые углы, недостатки постепенно сгладятся, предсказывает Аполлинер. Читал ли Модильяни статью в «Интранзижан»? Быть может, дифирамбы поэта, дружившего с Пикассо, всколыхнули горькие воспоминания? Накануне, в 1910 году, когда на «Салоне Независимых» появились шесть полотен Модильяни, Аполлинер похвалил их, назвал Амедео художником будущего, но это никак не повлияло на продажи – ни одну картину не купили. Пытался ли Амедео уберечь себя от унижения 26-го «Салона»? Присутствовал ли он в зале № 41 в качестве простого зрителя? Обострил ли успех кубистов его чувство одиночества?