Я ехала летом 1921 года из Царского Села в Петербург. Бывший вагон III класса был набит, как тогда всегда, всяким нагруженным мешками людом, но я успела занять место, сидела и смотрела в окно на все – даже знакомое. И вдруг, как всегда неожиданно, я почувствовала приближение каких-то строчек (рифм). Мне нестерпимо захотелось курить. Я понимала, что без папиросы я ничего сделать не могу. Пошарила в сумке, нашла какую-то дохлую Сафо, но… спичек не было. Их не было у меня, и их не было ни у кого в вагоне. Я вышла на открытую площадку. Там стояли мальчишки-красноармейцы и зверски ругались. У них тоже не было спичек, но крупные, красные, еще как бы живые, жирные искры паровоза садились на перила площадки. Я стала прикладывать (прижимать) к ним мою папиросу. На третьей (примерно) искре папироса загорелась. Парни, жадно следившие за моими ухищрениями, были в восторге. «Эта не пропадет», – сказал один из них про меня. Стихотворение было: «Не бывать тебе в живых…» См. дату в рукописи – 16 августа 1921 (может быть, старого стиля).
Не бывать тебе в живых,
Со снегу не встать.
Двадцать восемь штыковых,
Огнестрельных пять.
Горькую обновушку
Другу шила я.
Любит, любит кровушку
Русская земля.
Гумилеву и в самом деле не суждено было остаться в живых: 25 августа 1921 года он был расстрелян по обвинению в причастности к контрреволюционному заговору. Сообщение об этом было опубликовано в «Петроградской правде» 1 сентября того же года. Этой газетой были оклеены все стенды и тумбы маленького вокзальчика в Царском Селе, там, где они так часто назначали свидания, когда еще учились в гимназии, где пили кофе и шампанское, когда Николай Степанович приезжал с фронта…
Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»
«Заговорили о Гумилеве.
Анна Андреевна сказала:
– Он сидел на Гороховой с 4-го до 25-го ав-густа.
Я спросила, правда ли – ходят такие слухи – что власти предлагали ему побег, но он отказался, желая разделить участь товарищей.
– Вздор… Никаких товарищей у него не было и не могло быть, потому что и дела никакого не было. Колю допрашивали отдельно, о других арестованных он и не знал.
Я спросила, правда ли, что уходя, Николай Степанович взял с собою Жуковского?
– Неверно. Взял он «Илиаду», и Пунин, который был там, видел, как ее отобрали. Мы получили от Николая Степановича три открытки. В одной он сообщал нам, что написал два стихотворения.
Я ничего более не спрашивала. Почему – не знаю».
1 сентября 1921 г. «Петроградская правда» опубликовала список расстрелянных участников т. н. «Таганцевского заговора» – всего 61 фамилия. Гумилев был в этом списке тридцатым:
«30) Гумилев, Николай Степанович, 33 л., б. дворянин, филолог, поэт, член коллегии «Изд-во Всемирной литературы», беспартийный, б. офицер. Участник П. Б. О., активно содействовал составлению прокламаций к. – револ. содержания, обещал связать с организацией в момент восстания группу интеллигентов, которая активно примет участие в восстании, получал от организации деньги на технические надобности».
О смерти Николая Степановича я узнала (прочла в газете на вокзале) 1 сентября в Царском Селе, где я жила (против дома Китаевой) в полубольнице, полусанатории и была так слаба, что ни разу не пошла в парк. 15 сентября я написала «Заплаканная осень, как вдова…» В это лето горели леса под Петербургом – улицы были полны пахучим желтым дымом… Я, приехав из Ц. С., пошла (тогда все ходили пешком) в Мраморный к Шилейко (через Марсово поле) – он плакал.
…И два окна в Михайловском замке, которые остались такими же, как в 1801 году, и казалось, что за ними еще убивают Павла, и Семеновские казармы, и Семеновский плац, где ждал смерти Достоевский, и Фонтанный дом – целая симфония ужасов… «Шереметевские липы, перекличка домовых». Летний… Первый – благоуханный, замерший в июльской неподвижности, и второй – под водой в 1924 году… Марсово – плац-парад, где ночью обучали новобранцев в 1915 году (барабан), и Марсово – огород уже разрытый, полузаброшенный (1921), «под тучей вороньих крыл», и ворота, откуда вывозили на казнь народовольцев.
И близко от них грузный дом Мурузи (угол Литейного), где в последний раз в жизни я видела Гумилева (в тот день, когда меня нарисовал Ю. Анненков).
Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»
(Говорит Анна Ахматова)
«Я про Колю знаю. Их расстреляли близ Бернгардовки, по Ириновской дороге. У одних знакомых была прачка, а у той дочь – следователь. Она, то есть прачка, им рассказала и даже место указала со слов дочери. Туда пошли сразу, и была видна земля, утоптанная сапогами. А я узнала через 9 лет и туда поехала. Поляна; кривая маленькая сосна; рядом другая, мощная, но с вывороченными корнями. Это и была стенка. Земля запала, понизилась, потому что там не насыпали могил. Ямы. Две братские ямы на 60 человек. Когда я туда приехала, всюду росли высокие белые цветы. Ярвала их и думала: “Другие приносят на могилу цветы, а я их с могилы срываю…” Приговоренных везли на ветхом грузовике, везли долго, грузовик останавливался…»
Заплаканная осень, как вдова
В одеждах черных, все сердца туманит…
Перебирая мужнины слова,
Она рыдать не перестанет.
И будет так, пока тишайший снег
Не сжалится над скорбной и усталой…
Забвенье боли и забвенье нег —
За это жизнь отдать не мало.
С. Липкин
Ни в какой заговор Анна Андреевна никогда не верила, считая, что «его выдумали петроградские чекисты для того, чтобы руководство в Москве думало, что они не даром хлеб едят».
М. В. Латманизов. «Разговоры с Ахматовой»
(Говорит Анна Ахматова)
«А теперь я вам расскажу о самой большой сенсации. Недели за три до моего отъезда в Ленинград ко мне пришел один очень высокопоставленный человек. Он близок к Аджубею, к редакции “Известий”. С ним очень считаются, он пользуется большим авторитетом. И он мне сказал, что собираются реабилитировать Гумилева, и спросил, как бы я к этому отнеслась. Я сказала, что никогда не верила в виновность Гумилева. Он, конечно, ни в чем не виноват и его реабилитация была [бы] только восстановлением справедливости. Дальше он рассказал, что были подняты дела, связанные со следствием по делу Гумилева, по делу “таганцевского заговора”, по делу самого Таганцева, и выяснилось, что собственно никакого “таганцевского заговора” не было. Что Гумилев ни в чем не виноват, не виноват и сам Таганцев ни в чем. Никакого заговора он не организовывал. Он был профессор истории в университете в Ленинграде. Был большим оригиналом, но политикой, а тем более заговорами, не занимался. А было следующее: действительно была группа – пять моряков, которые что-то замышляли и, чтобы отвести от себя подозрения, составили списки якобы заговорческой группы во главе с профессором Таганцевым. Включили в эти списки много видных лиц с именами, в том числе и Гумилева, отведя каждому свою определенную роль. Для того, чтобы самим, таким образом, остаться в тени при любых обстоятельствах. Всего ими в списках было упомянуто 61 человек. Из них казнили – 51. Так вот, весь этот заговор оказался несуществовавшим, и теперь, после рассмотрения всех материалов, Гумилев будет реабилитирован. И даже сам Таганцев будет тоже реабилитирован. Вот так мне сказал этот человек, которому нельзя не верить: он слов на ветер не бросает».
Однако Николай Степанович был реабилитирован только в 1991 году. Документы, касающиеся «таганцевского дела», были опубликованы спустя четыре года после реабилитации. Они полностью подтверждали правоту Анны Андреевны – не было ни заговора, ни соответственно участия Гумилева в заговоре. Но в1921 году…
Из устных рассказов А. А. Ахматовой в передаче Э. Г. Герштейн
«Когда расстреляли Гумилева, Леве было девять лет, школьники немедленно постановили не выдавать ему учебников, тогда они выдавались в самой школе, где самоуправление процветало даже в младших классах».
Я гибель накликала милым,
И гибли один за другим.
О, горе мне! Эти могилы
Предсказаны словом моим.
Как вороны кружатся, чуя
Горячую, свежую кровь,
Так дикие песни, ликуя,
Моя насылала любовь.
С тобою мне сладко и знойно,
Ты близок, как сердце в груди.
Дай руки мне, слушай спокойно.
Тебя заклинаю: уйди.
И пусть не узнаю я, где ты,
О Муза, его не зови,
Да будет живым, невоспетым
Моей не узнавший любви.
Сказал, что у меня соперниц нет.
Я для него не женщина земная,
А солнца зимнего утешный свет
И песня дикая родного края.
Когда умру, не станет он грустить,
Не крикнет, обезумевши: «Воскресни!»
Но вдруг поймет, что невозможно жить
Без солнца телу и душе без песни.
…А что теперь?
В ночь под 20-е ноября видела во сне Х в Безымянном переулке. Он дал мне белый носовой платок, когда я выходила от Вали, чтобы вытирать слезы, и бродил со мной в темноте по переулку. Я была в каких-то лохмотьях, м.б., в старой серой шубе на рубашке.
В 1924 три раза подряд видела во сне Х – 6 лет собирала «Труды и дни» и другой матер<иал>: письма, черновики, воспоминания. В общем, сделала для его памяти все, что можно. Поразительно, что больше никто им не занимался…
Царское в 20-х годах представляло собой нечто невообразимое. Все заборы были сожжены. Над открытыми люками водопровода стояли ржавые кровати из лазаретов первой войны, улицы заросли травой, гуляли и орали петухи всех цветов и козы, которых почему-то звали Тамара. На воротах недавно великолепного дома гр. Стенбок-Фермора красовалась огромная вывеска: «Случной пункт», но на Широкой так же терпко пахли по осеням дубы – свидетели моего детства, и вороны на соборных крестах кричали то же, что я слышала, идя по Соборному скверу в гимназию, и статуи в царскосельских парках глядели как в 10-х годах. В оборванных и страшных фигурках я иногда узнавала царскоселов. Гостиный Двор был закрыт…
В год гибели Гумилева (1921) на Рождество Анна Андреевна поехала в Бежецк. В рождественские дни ей всегда хотелось быть с самыми родными; когда Инна Эразмовна и младшая сестра Ия жили в Киеве, Ахматова старалась провести свой самый любимый праздник с ними, но теперь мать и сестра бедовали и голодали в Крыму, а туда в тот год и письма не доходили. В Бежецке было тихо, в Бежецке люди старались жить так, как будто ничего страшного не случилось. Анна Андреевна расспрашивала свекровь о том, о чем не успела спросить, пока Николай Степанович был жив, о его детстве, отрочестве. Анна Ивановна рассказывала скупо и строго, но легко: после отъезда, фактически бегства старшего сына Мити за границу, кроме как с Анной Андреевной, ей не с кем было выговорить боль. Анна хотела войти в ту комнату, где три года назад она и Николай Степанович радовались радостью своего гумильвенка, получившего в подарок новые игрушки. И не вошла. Не могла войти. Из всех написанных на смерть Гумилева стихов «Бежецк» – самое пронзительное.
Бежецк
Там белые церкви и звонкий, светящийся лед,
Там милого сына цветут васильковые очи.
Над городом древним алмазные русские ночи
И серп поднебесный желтее, чем липовый мед.
Там вьюги сухие взлетают с заречных полей
И люди, как ангелы, Божьему Празднику рады,
Прибрали светлицу, зажгли у киота лампады,
И Книга Благая лежит на дубовом столе.
Там строгая память, такая скупая теперь,
Свои терема мне открыла с глубоким поклоном;
Но я не вошла, я захлопнула страшную дверь…
И город был полон веселым рождественским звоном.
Горе Ахматовой усугубляли муки совести. Поглощенная сначала своей великой любовью к Анрепу, а потом запутанными отношениями с Шилейко, Анна Андреевна не только выпустила Гумилева из виду, а словно вычеркнула его из своей жизни. Забыла, что он не только неверный муж, но и верный друг, почти брат, больше, чем брат – отец ее единственного ребенка. Да, была слишком занята хлопотами по изданию своих сборников, словно предчувствовала, что «Подорожник» и «Anno Domini» – ее последние настоящие книги. И все-таки…
Никак не могла она простить себе и то, что сама накликала беду! Почему-то в стихах часто говорила о нем как о мертвом: «Пришли и сказали: умер твой брат…», «Мертвый муж мой приходит…»
От меня, как от той графини,
Шел по лестнице винтовой,
Чтоб увидеть рассветный, синий,
Страшный час над страшной Невой.
Земной отрадой сердца не томи,
Не пристращайся ни к жене, ни к дому,
У своего ребенка хлеб возьми,
Чтобы отдать его чужому.
И будь слугой смиреннейшим того,
Кто был твоим кромешным супостатом,
И назови лесного зверя братом,
И не проси у Бога ничего.
Корней Чуковский «Воспоминания об Анне Ахматовой»
«Она была совершенно лишена чувства собственности. Не любила и не хранила вещей, расставалась с ними удивительно легко. Подобно Гоголю, Аполлону Григорьеву, Кольриджу и другу своему Мандельштаму, она была бездомной кочевницей и до такой степени не ценила имущества, что охотно освобождалась от него, как от тяготы. Близкие друзья ее знали, что стоит подарить ей какую-нибудь, скажем, редкую гравюру или брошь, как через день или два она раздаст эти подарки другим. Даже в юные годы, в годы краткого своего «процветания», жила без громоздких шкафов и комодов, зачастую даже без письменного стола.
Вокруг нее не было никакого комфорта, и я не помню в ее жизни такого периода, когда окружавшая ее обстановка могла бы назваться уютной…
Конечно, она очень ценила красивые вещи и понимала в них толк. Старинные подсвечники, восточные ткани, гравюры, ларцы, иконы древнего письма и т. д. то и дело появлялись в ее скромном жилье, но через несколько дней исчезали. Не расставалась она только с такими вещами, в которых была запечатлена для нее память сердца. То были ее «вечные спутники»: шаль, подаренная ей Мариной Цветаевой, рисунок ее друга Модильяни, перстень, полученный ею от покойного мужа, – все эти «предметы роскоши» только сильнее подчеркивали убожество ее повседневного быта, обстановки: ветхое одеяло, дырявый диван, изношенный узорчатый халат, который в течение долгого времени был ее единственной домашней одеждой.
То была привычная бедность, от которой она даже не пыталась избавиться…
Единственной утварью, оставшейся при ней постоянно, был ее потертый чемоданишко, который стоял в углу наготове, набитый блокнотами, тетрадями стихов и стихотворных набросков, – чаще всего без конца и начала. Он был неотлучно при ней во время всех ее поездок в Воронеж, в Ташкент, в Комарове, в Москву.
Даже книги, за исключением самых любимых, она, прочитав, отдавала другим. Только Пушкин, Библия, Данте, Шекспир, Достоевский были постоянными ее собеседниками. И она нередко брала эти книги – то одну, то другую – в дорогу. Остальные книги, побывав у нее, исчезали.
Вообще – повторяю – она была природная странница, и в последние годы, приезжая в Москву, жила то под одним, то под другим потолком у разных друзей, где придется…»
Уже тогда, в юности, Анна догадалась, не разумом, а мощным, почти звериным инстинктом: чтобы выжить в эпоху войн и революционного террора, как красного, так и белого, надо научиться жить ничего не имея – в благословенной нищете, освободившись от чувства собственности и все свое нося с собой и в себе. Не поэтому ли с такой легкостью раздавала-раздаривала всё: вещи, деньги, книги, рукописи, как если бы это был не только лишний, но и опасный груз? Все ее имущество помещалось в маленьком ящичке-укладке, а было там: новгородская икона, единственный сохранившийся после бездомья подарок Гумилева, легендарные четки, еще несколько маленьких иконок, старая сумочка, знаменитый испанский гребень…
Заболеть бы как следует, в жгучем бреду
Повстречаться со всеми опять,
В полном ветра и солнца приморском саду
По широким аллеям гулять.
Даже мертвые нынче согласны прийти,
И изгнанники в доме моем.
Ты ребенка за ручку ко мне приведи,
Так давно я скучаю о нем.
Буду с милыми есть голубой виноград,
Буду пить ледяное вино
И глядеть, как струится седой водопад
На кремнистое влажное дно.
Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»
В доказательство той мысли, что современники воспринимали Анну Ахматову как наследницу Блока, привожу отрывки из письма к ней Ларисы Рейснер, посланного из Афганистана и помеченного 24 января 1921 года:
«…Газеты, проехав девять тысяч верст, привезли нам известие о смерти Блока. И почему-то только Вам хочется выразить, как это горько и нелепо. Только Вам – точно рядом с Вами упала колонна, что ли, такая же тонкая, белая и лепная, как Вы. Теперь, когда его уже нет, Вашего равного, единственного духовного брата, – еще виднее, что Вы есть, что Вы дышите, мучаетесь… Ваше искусство – смысл и оправдание всего. Черное становится белым, вода может брызнуть из камня, если жива поэзия. Вы радость, содержание и светлая душа всех, кто жил неправильно, захлебывался грязью, умирал от горя. Только не замолчите – не умирайте заживо».
Ту же мысль, хотя и совсем другим тоном и более лаконически выразил и К. Чуковский. 17 марта 1922 года он записал у себя в Дневнике:
«Если просидеть час в книжном магазине – непременно раза два или три увидишь покупателей, которые приходят и спрашивают:
– Есть Блок?
– Нет.
– И «Двенадцати» нет?
– И «Двенадцати» нет.
Пауза.
– Ну так дайте Анну Ахматову!»
Не с теми я, кто бросил землю
На растерзание врагам.
Их грубой лести я не внемлю,
Им песен я своих не дам.
Но вечно жалок мне изгнанник,
Как заключенный, как больной.
Темна твоя дорога, странник,
Полынью пахнет хлеб чужой.
А здесь, в глухом чаду пожара,
Остаток юности губя,
Мы ни единого удара
Не отклонили от себя.
И знаем, что в оценке поздней
Оправдан будет каждый час…
Но в мире нет людей бесслезней,
Надменнее и проще нас.
Летом 1922 года на проводах Артура Лурье Анна Андреевна и Николай Николаевич Пунин случайно оказались за одним ресторанным столиком и неожиданно заинтересовались друг другом. Ахматова опять, в который раз, предсказала себе судьбу, написав в ночь под Рождество стихотворение «Рахиль».
Рахиль
И служил Иаков за Рахиль семь лет;
и они показались ему за несколько дней,
потому что он любил ее.
И встретил Иаков в долине Рахиль,
Он ей поклонился, как странник бездомный,
Стада подымали горячую пыль,
Источник был камнем завален огромным.
Он камень своею рукой отвалил
И чистой водою овец напоил.
Но стало в груди его сердце грустить,
Болеть, как открытая рана,
И он согласился за деву служить
Семь лет пастухом у Лавана.
Рахиль! Для того, кто во власти твоей,
Семь лет – словно семь ослепительных дней.
Но много премудр сребролюбец Лаван,
И жалость ему незнакома.
Он думает: каждый простится обман
Во славу Лаванова дома.
И Лию незрячую твердой рукой
Приводит к Иакову в брачный покой.
Течет над пустыней высокая ночь,
Роняет прохладные росы,
И стонет Лаванова младшая дочь,
Терзая пушистые косы.
Сестру проклинает, и Бога хулит,
И Ангелу Смерти явиться велит.
И снится Иакову сладостный час:
Прозрачный источник долины,
Веселые взоры Рахилиных глаз
И голос ее голубиный:
Иаков, не ты ли меня целовал
И черной голубкой своей называл?
Встречаться они стали лишь через несколько месяцев, в сентябре. В посвященном Н. Н. Пунину стихотворении «Небывалая осень построила купол высокий…» Ахматова на редкость выразительно окрестила тот удивительный сентябрь: «весенняя осень».
Весенняя осень
Небывалая осень построила купол высокий,
Был приказ облакам этот купол собой не темнить.
И дивилися люди: проходят сентябрьские сроки,
А куда провалились студеные, влажные дни?
Изумрудною стала вода замутненных каналов,
И крапива запахла, как розы, но только сильней.
Было душно от зорь, нестерпимых, бесовских и алых,
Их запомнили все мы до конца наших дней.
Было солнце таким, как вошедший в столицу мятежник,
И весенняя осень так жадно ласкалась к нему,
Что казалось – сейчас забелеет прозрачный подснежник…
Вот когда подошел ты, спокойный, к крыльцу моему.
А. Ахматова – Н. Пунину
Милый Николай Николаевич, если сегодня вечером Вы свободны, то с Вашей стороны будет бесконечно мило посетить нас. До свидания.
Ахматова.
Приходите часов в 8–9.
Пунин и Ахматова, как и все царскоселы, были шапочно знакомы с давних пор. С давних пор, видимо, и нравились друг другу, правда, не слишком, а слегка. Впрочем, со стороны Пунина интерес к жене Гумилева, похоже, был столь явным, хотя и корректным, что Николай Степанович, обычно иронично-снисходитель-ный к поклонникам Анны, Николая Николаевича невзлюбил всерьез и беспричинно. И вот этот человек возник в ее судьбе, и притом в самую мрачную пору жизни: без завтрашнего дня, в чужом доме, среди чужих вещей и по чужим правилам. В то время Анна Андреевна после смерти Гумилева жила у подруги – актрисы, плясуньи, затейницы – Ольги Судейкиной (один из прообразов первой красавицы «Поэмы без героя» – Путаницы, Психеи, «Коломбины десятых годов»). Ольга, обожавшая Анну, охотно уступила ей не только часть жилплощади, но и очередного из своих мужей – молодого, но уже почти «знаменитого» композитора Артура Лурье. Музыка в те годы, естественно, не кормила, и Артур служил в секретариате А. В. Луначарского. В 1922 году его откомандировали в Берлин, по служебной надобности. Уже решив, что в советскую Россию не вернется, Лурье настойчиво звал с собой и Ольгу, и Анну. Ольга в конце концов уехала и благополучно добралась до Парижа. Анна со своего места не сдвинулась. Уезжая, Лурье по-дружески попросил приятеля Николая Пунина – больше просить было некого – присмотреть за Оленькой и Аннушкой. О «Коломбине десятых годов» заботиться не пришлось. Анна так и осталась на его руках…
Н. Пунин – А. Ахматовой
Друг мой дорогой, Анна, ты сама знаешь, как пусто стало, как только ты ушла, – я не стал бороться с сентиментальным желанием тебе писать. Люблю тебя, родная, люблю тебя. Какая странная и ровная пустота там, где ты еще час тому назад наполняла все комнаты и меняла размеры всех вещей; мне всегда стыдно напоминать о себе, но я дорожу тем, что говоришь о чем-нибудь моем; так и сегодня, хотелось, чтобы ты все видела, все заметила и все запомнила, а я только мог едва-едва поцеловать твои руки. Ты так плохо выглядела под конец, я не могу, мне физически больно, когда ты так больна и когда у тебя что-нибудь болит; я смотрел, как ты ешь яблоко, на твои пальцы, и по ним мне казалось, что тебе больно; какое невозможное желание сейчас во мне: их поцеловать, их целовать это уже не любовь, Анна, не счастье, а начинается страдание, не могу без тебя и в горле чувствую: где ты сейчас, друг, друг мой. Как ты под конец сегодня плохо выглядела; не надо так, Анна.
Наш страшный вчерашний разговор очень сильно изменил характер или окраску, что ли, моей любви к тебе. Она стала тревожной и мрачной, какой раньше не была; я чувствую ее теперь в сердце почти постоянно, в форме какой-то глубокой тоски, все равно думаю я о тебе или не думаю и как думаю. Чувствуешь ли ты то же самое? Что произошло? Почему все стало таким трагичным, как будто ты еще куда-то ушла – и стала так близко к моей, совсем рядом, и в душу мою вошла.
…Друг мой дорогой, как я хочу тебя видеть, как я все помню, что ты была сегодня здесь.
Словно память о том, что в каких-то далеких веках мы прошли здесь с тобою.
H. Пунин – А. Ахматовой
Никакого веселого письма не могу написать, а мрачным не хотел бы Вас тревожить, потому что люблю Вас.
С тех пор еще больше того, что Вы назвали отчаянием; проснулся сегодня в тяжелой тоске о Вас, и видеть Вас – единственное, чего хочу, но знаю, что это ни к чему и бесполезно, так можно дойти до края, до полной потери власти над своей жутью. Не только я не хочу этого, но и ангел Ваш.
Я не жалуюсь, не думайте этого. Люблю Вас не только такой, какая Вы есть, но если бы Вы были действительно злой. Счастье тоже бывает разное, мое – темное и тяжелое счастье от Вас. Все утро думал только о Вас, вспоминал Ваши слова, Ваш голос – и показалось, что мое счастье полнее от того, что сейчас Вас нет около меня; это, верю, мираж, не может так быть, но от напряженного воспоминания, от тоски и беспокойства.
Мы часто с Вами жалуемся на условия, в которых наша любовь, – это зря; во всех условиях будет так, как сейчас, разве только бледнее. Единственная форма, которая принесла бы призрачное, внешнее облегчение, если бы я мог быть только с Вами все часы дня и ночи, хоть неделю, хоть месяц.
Все еще идет один день, сейчас поеду ко всей этой тупой суете и понесу всюду тесную память о Вас, над всем, что будет, будете Вы, и, вероятно, это самое напряженное чувство из тех, которыми наполнены люди, какие мне сегодня встретятся. Ну, улыбнитесь, ведь это самомнение любви.
Как я люблю Вас. Никакие слова, ни даже поступки ничего не могут передать. С какою нежностью, с какою покорностью, без остатка, ничего не ожидая особенного, не за что-нибудь, только просто люблю и Ваше милое грешное тело, и Вашу душу ангела.
Анна, нет у Вас силы заставить меня причинить Вам сознательно боль, милая.
Ну, храни Вас Бог, сейчас хочу занести Вам это письмо и не знаю, удержусь ли, чтобы не увидеть Вас, а может быть, пошлю с посыльным. Неужели не дождусь от Вас настоящего письма.
Целую Ваши чудесные дорогие руки, до завтра.
Через несколько лет, когда, после официального развода с В. К. Шилейко, Ахматова вновь оказалась бездомной, Пунин уговорил ее поселиться в одной квартире с ним и его семьей.
Квартира Пунина, расположенная в садовом флигеле городской усадьбы графов Шереметевых, так называемый Фонтанный дом, была бывшим дворцом, но все-таки гораздо комфортабельней музейной трущобы в Мраморном бывшем дворце. После революции последний из владельцев этой исторической усадьбы Сергей Шереметев передал ее вместе со всеми коллекциями в дар народу. Нарком Луначарский распорядился объявить Фонтанный дом филиалом Русского музея; Н.Н.Пунин, как сотрудник этого музея, в начале 20-х получил четырехкомнатную квартиру на третьем этаже одного из жилых флигелей.
В Пунине Ахматова, видимо, нашла то, чего напрасно искала в Шилейке: надежное постоянство, рабоче-семейную, а не богемную жизненную установку – словом, то, что когда-то, в дни ее детства, называлось старомодным словом: порядочность.
Пунин и впрямь был человеком порядочным, но именно в силу порядочности, помноженной на бесхарактерность, связал свою жизнь с жизнью Ахматовой, не только не разойдясь официально с прежней женой, но и не уходя из семьи. Анна Андреевна бытовала в его квартире на заведомо ненатуральных условиях: вносила в семейный бюджет Пуниных «кормовые деньги», не мешала законной супруге Николая Николаевича в родственных кругах по-прежнему числиться и представительствовать в качестве мадам Пуниной. Ахматова, как только поняла, что сложившееся положение – не временное затруднение, а способ существования – modus vivendi, пыталась, и не однажды, изменить ситуацию: найти работу, получить пусть скромную, но свою жилплощадь… Но каждый раз Николай Николаевич находил ее, заявлял, что без нее не может ни жить, ни работать, а если он не будет работать, то все семейство погибнет от голода. И Анна Андреевна возвращалась, и все: и Пунин, и его официальная, по документам, жена, – и дочь делали вид, что так и надо, что странный сей симбиоз – в порядке вещей.
Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»
(Говорит Анна Ахматова)
«…У меня ведь были все возможные варианты и комбинации; было и так. У Николая Николаевича начался роман с Тотей. Сначала я ничего не знала, потом знала, но не обращала внимания; потом я переехала к Срезневским. Н. Н. [Пунин] грозил, что убьет Срезневских, если я буду у них жить, умолял, плакал и пр. Я переехала в Царское, жила там в комнате умирающей Валентины Андр. [Щеголевой] и ухаживала за ней. Он приезжал туда; я подходила к окну с полотенцами и компрессами. Мне было очень не до него. Наконец он поклялся, что с Тотей все кончено, и я вернулась… Через несколько времени я шла по Невскому к вокзалу – помните, там была писательская столовая? И встретила Н. Н. под руку с Тотей. Они шли, очень весело болтая. Я перешла на другую сторону. Они меня увидали и кинулись в какую-то пивную.
…Правда, смешно, что я загнала их в пивную?.. (Она рассмеялась очень сердечно и весело)».
(Тотя – Антонина Николаевна Изергина, специалистка по западноевропейской живописи, сотрудница Эрмитажа, ученица Н. Н. Пунина.)
Что же касается друзей Анны Андреевны, то они, похоже, придерживались правила: в доме повешенного не говорят о веревке. Зато уж недруги были в восторге: наконец-то они получили вечный сюжет для злословия. Чем она могла защититься? Стихами? Слабая защита… Тем более что стихи, которые еще недавно шли мощным потоком, вдруг перестали случаться…
Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»
(Говорит Анна Ахматова)
«Николай Николаевич отыскал теперь новый повод, чтобы на меня обижаться: почему я, когда мы были вместе, не писала, а теперь пишу очень много… Меня так тяготила вся обстановка – больше, чем горе. Я теперь наконец поняла, в чем дело: идеалом жены для Николая Николаевича всегда была Анна Евгеньевна: служит, получает 400 рублей жалованья в месяц и отличная хозяйка. И меня он упорно укладывал на это прокрустово ложе, а я и не хозяйка, и без жалованья… Если бы я дольше прожила с Владимиром Казимировичем, я тоже разучилась бы писать стихи.
– А там вы кем должны были быть? – спросила я.
– Там – никем, но просто человек был невозможный для совместного обитания.
Я спросила, любит ли Николай Николаевич ее стихи.
– Этого разобрать нельзя – любит или не любит. Он ведь человек бессознательный».
Последний тост
Я пью за разоренный дом,
За злую жизнь мою,
За одиночество вдвоем
И за тебя я пью, —
За ложь меня предавших губ,
За мертвый холод глаз,
За то, что мир жесток и груб,
За то, что Бог не спас.
Когда в ее жизни начинало происходить что-нибудь заведомо несуразное, Анна Андреевна не удивлялась, а произносила одну и ту же фразу: «Со мной всегда так». То есть не так, как у людей. Не так, не по-людски складывались отношения Ахматовой с Н. Н. Пуниным…Так, не по-людски, они и бытовали долгие годы, практически до самой войны, втроем, точнее, вчетвером: Пунин, две Анны и дочка Пуниных – Ирина. А когда наезжал из Бежецка Лев Гумилев, то и впятером. Считалось, что Ахматова как бы снимает у четы Пуниных комнату, а также столуется, причем за то и другое платит.
Сергей Шервинский «Анна Ахматова в ракурсе быта»
«…B одно из моих ранних, тогда еще робких посещений квартиры на Фонтанке мы сидели вечером за столом с Анной Андреевной. Она разливала чай. Вошел довольно высокий черноволосый мужчина с бородкой, в руке у него была раскрытая книга. Нас познакомили. Пунин сел по другую сторону стола, наискось от меня, и тотчас погрузился в прерванное чтение. Читал, не поднимая лица от книги и не обращая ни малейшего внимания ни на присутствие Анны Андреевны, ни на ее гостя. В этой изолированности за домашним чайным столом была доля демонстративности, он словно хотел показать, что ее жизнь – вовсе не его жизнь, что ее гость не имеет к нему никакого отношения. Мы с Анной Андреевной проговорили еще с добрый час, а Николай Николаевич так и не изменил своей позы, потом вышел, не простившись…
Я не имею никаких оснований судить о жизни Анны Андреевны с Пуниным. Но у меня осталось впечатление, собиравшееся больше из мелочей, оттенков и чужих слов, что брак с Пуниным был ее третьим “матримониальным несчастием”».
Е. К. Гальперина-Осмеркина в записи В. Д. Дувакина
«…Примерно в 33-м году мы… подошли как-то к Летнему саду. Навстречу нам шли две фигуры. Он [А.А. Осьмеркин, муж Е.К. Гальпериной-Осьмеркиной] мне тихо шепнул: “Ахматова идет”. А рядом с ней шел ее муж, фактический муж, Пунин Николай Николаевич, тоже профессор Академии. Он вел теоретический курс… не могу точно сказать… или по истории живописи, или по эстетике.
Я была поражена счастливым видом этих людей. Это шли два счастливых человека, с улыбками, с радостью, с каким-то оживленным разговором, оба необыкновенно статные, быстрой бодрой походкой. Я подумала: “Вот счастливые люди!” Не знаю, как они тогда жили, но, очевидно, Анна Андреевна была тогда счастлива.
Надо сказать вам, что больше я ее никогда не видала в таком счастливом и безмятежном состоянии. Весь их вид говорил: сейчас мы счастливы, а там посмотрим».
Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»
«Анна Андреевна звонила несколько раз, хотела прийти. Я ее все не пускала: еще заразится. Да и сама она не совсем здорова. Но сегодня она все-таки пришла. Плохая, темная, глаза ввалились, морщины вокруг рта обозначились резче.
Николай Николаевич вернулся:
– Ходит раздраженный, злой. Всё от безденежья. Он всегда плохо переносил безденежье. Он скуп.
Слышно, как кричит в коридоре: “Слишком много людей у нас обедает”. А это всё родные – его и Анны Евгеньевны. Когда-то за столом он произнес такую фразу: “Масло только для Иры”. Это было при моем Левушке. Мальчик не знал куда глаза девать.
– Как же вы все это выдерживали? – спросила я.
– Я все могу выдержать.
(“А хорошо ли это?” – подумала я)».
А. Ахматова – Н. Пунину
Милая Радость, я уже получила 3 письма из Токио. Николушка, не унывай, стыдно. Дома все благополучно. Уверяю тебя, что нам здесь совсем не плохо; тепло, тихо, никто нас не обижает. Я здорова, вчера (1-го мая) ездила в Ц<арское>, была в парке, ты со мной, как всегда милый и дерзкий. Еще нет ни цветов, ни травы, но во всем весна. Вспомнила всех, кто для меня связан с Ц<арскосельскими> парками: Анненского, Комаровского. Николая Степановича (и стихотворение П<ушки>на: “В начале жизни школу помню я”).
Я проезжала мимо дома, где прошла твоя юность; алый флаг – над балконом, окна освещены. Что печальнее прошлого. Милая Радость! Неужели еще хоть одну весну в жизни встречать без тебя, быть этого не может. Но я рада, что ты уехал, что ты узнал новое, невиданное. Меня начинают пугать твои письма. Клянусь тебе, здесь все в порядке, Галя лелеет меня, Ира здорова – все тебя любят, ждут и хотят, чтобы ты был так же безмятежен. Твою телеграмму, посланную сегодня в 8 утра, я получила в 5 ч. пополудни, с ужасом думаю, что не писала тебе 2 недели, что ты будешь волноваться, а оттого пуще хандрить и мрачнеть. Не надо, солнце, береги нашу любовь, когда мы так тяжело разлучены.
Ходишь ли в музеи, видишь ли людей? пиши и помни, а главное будь веселым азиатом (как эти два слова ни за что не связываются?!).
Целую тебя, подумай, каково мне смотреть на твою карточку, где ты в повязке. Обещаю писать часто.
Анна – твоя.
Назвать союз с Пуниным счастливым или хотя бы удачным и в самом деле нельзя… И все-таки отношения людей, связанных этим несчастливым союзом, были, судя по всему, куда более сложными и человечными, чем это показалось Сергею Шервинскому – со стороны и вчуже.
Какие-то получаемые мной гроши я отдавала Пуниным за обед (свой и Лёвин) и жила на несколько рублей в месяц.
Круглый год в одном и том же замызганном платье, в кое-как заштопанных чулках и в чем-то таком на ногах, о чем лучше не думать (но в основном прюнелевом), очень худая, очень бледная – вот какой я была в это время. И это продолжалось годами.
Борис Пастернак – Анне Ахматовой
Дорогая, дорогая Анна Андреевна!
Как Вас благодарить, что не забыли Вашего слова в ответ на мое восклицанье, вырвавшееся так безотчетно и так ведь верно! Еще труднее описать чувство радости при получении этой удивительной карточки с удивительной ахматовской надписью, совершенной в ее кажущейся случайности, как и все у Вас. Вы, может быть, забыли? Там сказано: «от этого садового украшенья!»
Но, Анна Андреевна, зачем Вы так небрежете здоровьем? Горнунг передает, будто Вы опять хвораете. А я-то на радостях написал Цветаевой (знаете, в тот вечер, что мы о ней говорили, она читала Вас в Лондоне), – про сказочную перемену, которую нашел в Вас, и эта радость успела там распространиться. Если бы я не верил в доброту всякого глаза, устремленного на Вас, я бы из предосторожности перестал заикаться о Вашем здоровье. При таком же убеждении мне хочется просить положенья этого не колебать. От всего сердца желаю скорейшей поправки.
Анна Андреевна, у меня к Вам просьба, которую я испещрю оговорками только ввиду высокой, поразительной и редкой разборчивости в вещах практических. Однако, думается, ей в данном случае не может быть места. Речь идет о получении причитающегося Вам гонорара за перепечатку Ваших стихов в «Антологии русской поэзии XX в.», выпущенной изд-вом «Новая Москва». Составители и книгоиздательство, собирая книгу, и не подозревали, что им когда-нибудь об авторах напомнят. Сделали это, в отношении себя самих, Герасимов и Кириллов. Суд приговорил издательство к выплате истцам гонорара по 50 коп. за строчку. Местком писателей (полноправный Союз), на основании соответствующих отдельных заявлений, предъявляет издательству аналогичный иск от лица всех, как говорится в таких случаях, – потерпевших. И вот, драгоценная и неповторимая пострадавшая, одного насморка которой не стоит вся антология со всем издательством в придачу, настойчиво прошу Вас о следующем. Пришлите Ю.Н. Верховскому или мне собственноручное заявление в Моск. местком писателей при Союзе Рабпроса – о доправке с издательства «Новая Москва» причитающегося Вам гонорара за перепечатку ваших стихов в «Антологии русской поэзии XX в.», выпущенной издательством. Пришлите также Юрию Никандровичу или мне доверенность на полученье денег, которые изд. обязано будет выплатить по принужденью суда, но, вероятно, не раньше осени. Вам приходится, если не ошибаюсь, около 200 руб. (немн. больше или меньше, не помню). В доверенные я Вам навязываю двух лиц на выбор с тем, чтобы сузить наблюденье за дальнейшими шагами до полной обозримости. А то нельзя быть уверенным, что Вы что-нибудь предпримете…
Адрес Ю.Н. Верховского. Остоженка, Коробейников (б. 1-й Ушаковский) п., д. 12, кв. 4.
Привет Н.Н. Пунину. Мой адрес: Волхонка, 14, кв. 9.
Еще раз горячо благодарю Вас за все.
В юности Анна Андреевна немного побаивалась умную и властную свою свекровь. Да и той не очень-то нравился выбор сына. С рождением долгожданного внука, названного Львом в честь любимого брата Анны Ивановны Гумилевой, контр-адмирала Льва Львова, отношения потеплели, а после гибели Николая Степановича стали почти близкими.
Анна Ахматова – Анне Ивановне Гумилевой
Милая Мама,
только что получила твою открытку от 3 ноября. Посылаю тебе Колино последнее письмо. Не сердись на меня за молчание, мне очень тяжело теперь. Получила ли ты мое письмо? Целую тебя и Леву.
Анна Ивановна Гумилева – Анне Ахматовой
Дорогая Аничка!
Сегодня Лёва пошел в школу за своим свидетельством об окончании 4 класса: переводе его в следующий класс, то есть теперь уже во вторую ступень. Но ему никакого свидетельства не выдали, а потребовали, чтобы он принес метрическое свидетельство. Он, бедняга, очень огорчился, когда узнал, что у меня нет его, и я сама пошла с ним в школу выяснить это дело. И мне тоже сказали, что нынче очень строго требуются документы и без метрики во вторую ступень не примут ни за что. Так что, голубчик, уже как хочешь и добывай сыну метрику, и как можно скорее, чтобы Шура могла привезти ее с собою. А без нее он совсем пропадет, никуда его не примут. А когда будешь получать бумагу, то обрати внимание, чтобы, если он записан сын дворянина, то похлопочи, попроси, чтобы заменили и написали сын гражданина или студента, иначе и в будущем это закроет ему двери в высшее заведение…
Анна Ахматова – Анне Ивановне Гумилевой
Дорогая моя Мамочка,
сейчас получила Ваши милые письма. Благодарю за поздравления и пожелания здоровья. Я очень старалась не хворать, как в прошлом году. Спасибо Левушке за письмо, только он напрасно думает, что я его отговариваю писать стихи. Его письмо Н.Н. (Пунину. – А.М.) я передала, бабушке послала…
Целую крепко. Твоя Аня
Павел Лукницкий. «Дневники»
В комнате очень холодно. А. Е. Пунина начинает топить.
Время подходит к 9 часам. АА с сожалением говорит, что ей надо уходить домой, потому что она должна застать управдома, чтобы взять у него трудовую книжку В. К. Шилейко. Какую трудовую книжку? Зачем? Оказывается, что трудовая книжка Шилейко лежит у управдома, а без нее В. К. Шилейко не может получить жалованье в университете. И вот, вместо того чтобы самому по лестнице спуститься к управдому и взять ее, Шилейко заставляет АА специально для этого возвращаться на несколько часов раньше в свою ужасную квартиру, идти к управдому, выдумывать повод – почему именно она, а не сам В.К. Шилейко приходит…
А. Е. Пунина начинает топить печку в соседней комнате – в спальне. Я иду туда, гоню А. Е. Пунину и затапливаю печку сам. АА покидает диван с термометром под мышкой – поставленным по моим увещаниям. Подходит к печке. Садится на корточки перед ней и ежится. Мне очень нравится – очень идет АА черное платье… Я говорю ей это. АА отвечает, что нравится платье и ей… «Я хочу сняться в этом платье…»
Приходит Пунин. Уговаривает АА оставить у управдома книжку до завтра, а не торопиться. И я, и А.Е.Пунина присоединяемся к этим уговорам… «Если он (В. К. Шилейко) сумасшедший, то это не значит, что Вы должны исполнять прихоти сумасшедшего…»
Наконец АА поддается нашим просьбам и остается. Я ухожу домой…
Не знаю почему – вероятно, и разговоры с АА, и ее грустно-покорный тон в этих разговорах, какая-то особенная незлобивость, чувство ясного понимания Анной Андреевной трагического в эпохе, трагизм ее собственного существования – все вместе так подействовало на меня, что я ушел с подавленным сердцем, шел, не видя встречных сквозь липкую мразь и туман, и когда пришел – лег на постель с темной и острой болью в сердце и с бушующим хаосом, хаосом безвыходности в мыслях.
АА не жалуется. Она никогда не жалуется. Жалобы АА – исключительное явление и запоминаются навсегда.
И сегодня она не жаловалась. Наоборот. Все, о чем она говорила, говорила она как-то ласково-грустно, и со всегдашним юмором, и доброй шуткой, и твердым, тихим и гибко интонирующим голосом. Но от этого мне было еще грустней. Ибо видеть ясный ум, тонкую натуру, мудрое понимание и острое чувствование вещей, и доброту, доброту, доброту… – в такой обстановке, в таком болоте мысли и мира – тяжко».
Клевета
И всюду клевета сопутствовала мне.
Ее ползучий шаг я слышала во сне
И в мертвом городе под беспощадным небом,
Скитаясь наугад за кровом и за хлебом.
И отблески ее горят во всех глазах,
То как предательство, то как невинный страх.
Я не боюсь ее. На каждый вызов новый
Есть у меня ответ достойный и суровый.
Но неизбежный день уже предвижу я, —
На утренней заре придут ко мне друзья,
И мой сладчайший сон рыданьем потревожат,
И образок на грудь остывшую положат.
Никем не знаема тогда она войдет,
В моей крови ее неутоленный рот
Считать не устает небывшие обиды,
Вплетая голос свой в моленья панихиды.
И станет внятен всем ее постыдный бред,
Чтоб на соседа глаз не мог поднять сосед,
Чтоб в страшной пустоте мое осталось тело,
Чтобы в последний раз душа моя горела
Земным бессилием, летя в рассветной мгле,
И дикой жалостью к оставленной земле.
«Скитаясь наугад за кровом и за хлебом» – не жалоба. Это точная, скупая и бесслезная констатация нагой, низкой истины. Жизнь Ахматовой после катастрофы 1921 года, когда один за другим ушли – «забыв» ее «на дне», брат Андрей, Блок, Гумилев, – осиротела. «Меня как реку суровая эпоха повернула» – скажет о себе Ахматова на пороге старости. Но прежде чем повернуть и при повороте наполнить новым полноводием сил и чувств, эпоха заставила ее пережить мучительное для поэта такой творческой энергетики обмеление. Это не стало полным высыханием источников («водопадов») поэзии, это было именно обмеление, и прежде всего обмеление или оскудение эмоциональное. После 1921 года и внутренняя, духовно-душевная, и внешняя жизнь Ахматовой, надолго, на целых пятнадцать лет, укладывается в простенький анкетный сюжет: в 1922 г., де-факто разойдясь с Шилейко, на полтора десятка лет «сошлась», как говорили в те времена, с Николаем Николаевичем Пуниным. В 1936 году, незадолго до окончательного разрыва и после почти десятилетия немоты (с 1925-го по 1935-й Ахматова написала всего двадцать стихотворений) она создала цикл «Разрыв».
От тебя я сердце скрыла,
Словно бросила в Неву…
Прирученной и бескрылой
Я в дому твоем живу.
Только ночью слышу скрипы.
Что там – в сумраках чужих?
Шереметьевские липы…
Перекличка домовых…
Осторожно подступает,
Как журчание воды,
К уху жарко приникает
Черный шепоток беды —
И бормочет, словно дело
Ей всю ночь возиться тут:
«Ты уюта захотела,
Знаешь, где он – твой уют?»
Ночь
В дни разрыва почти все и почти всегда произносят много несправедливых слов. Ахматова не исключение. Однако о своем полубраке с Пуниным она и в конце жизни говорила то же самое: «…пятнадцать блаженнейших весен я подняться не смела с земли», а «стихи стояли за дверью», как выставленная уличная обувь, и дожидались, когда же потребуется хозяйке ее уникальный дар… Нет, нет, Пунин, в отличие от Шилейки, не разжигал ни самовара, ни печки рукописями ахматовских стихов. И двери его дома были широко распахнуты для всех знакомых Акумы (домашнее прозвище Анны Андреевны). Больше того, при всем том, что бытовали они в бедности, куда беднее, чем многие в их кругу, все-таки и Пунин, и его жена, врач по профессии, ежемесячно получали зарплату. Ахматова с некоторыми перерывами и перебоями получала пенсию по болезни и половину тут же отправляла в Бежецк – сыну и свекрови, а вторую делила между своей матерью и сенбернаром Тапом – пес Шилейко остался на ее содержании: бывший муж иногда давал деньги на прокорм, а иногда и «забывал» об этом.
Анна Ахматова – В.К. Шилейко
Дорогой Володя,
Вчера я была в твоей мраморной резиденции и прочла под воротами грозное распоряжение Управдома вносить квартплату немедленно и, кроме того, приказ переустроить электр. освещение до 15 окт. на свой счет, а не то электроток закроет свет. Пожалуйста, сообщи, как мне быть? – ты мне доверенности на сентябрь не прислал, у меня денежек нет, чтобы внести квартирную плату, переустроить электричество и содержать Тушина.
Собака милая здорова.
До свидания. Жду вестей. Привет В. К.
Оставалась от пенсии сущая мелочь: на папиросы, самые дешевые, и трамвай. Очень часто Анна Андреевна отказывалась и от публичных выступлений, и от приглашений и контрамарок в театр просто потому, что ей нечего было надеть. Однажды она потеряла туфлю от единственной «выходной» пары – выронила из муфты, доставая мелочь, и эта потеря чуть ли не год стала главной причиной ее «затворничества». И тем не менее по сравнению с бездомьем 1917–1922 гг. квартира Пуниных в садовом флигеле Шереметевского дворца была пусть и не совсем своим, но обиталищем. Впрочем, Анна Андреевна никогда не называла его блаженным словом: дом.
Всегда: Фонтанный Дом. Именно так – с большой буквы: Д и Ф.
Она и Пунину никогда на людях не говорила «ты», так же как и он – ей: Вы, Николай Николаевич… Вы, Анна Андреевна… И даже если – Аня, все равно: Вы.
Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»
«Я спросила Анну Андреевну, почему в той семье ее называют Акума.
– Правильнее было бы Акума, – отвечала она. – По-японски это значит Злой Дух. Так меня называл Володя Шилейко. И Николай Николаевич один раз так назвал в телеграмме. За ним стала называть Ирина. И вот теперь Аничка.
Помолчав, она добавила:
– Ира и Аня единственные люди на земле, которые говорят мне “ты”. Я рада. Как в детстве.
В одном из своих писем к Анне Андреевне из Японии, где Николай Николаевич побывал в командировке в 1927 году, он, объясняя прозвание “Акума”, сообщал:
“…когда я немного познакомился с японским языком, мне твое имя “Акума” стало казаться странным; думалось, оно должно иметь значение. Я спросил одного японца, не значит ли что-нибудь слово – “Акума” – он, весело улыбаясь, сказал: это значит – злой демон, дьяволица, если принять женский род и наше понимание. Очевидно, Вольдемар знал смысл этого слова. Возможно, что где-нибудь на “его” Востоке именем этим обозначался какой-нибудь бог, или дух – но во всяком случае, – зла”».
Отчуждение вызывалось, видимо, еще и тем, что Николай Николаевич не признал сына Анны Андреевны ребенком своего дома, а Анна Андреевна из гордости обходила этот крайне болезненный «пункт» их брачного договора молчанием. Считалось, что Леве лучше, а главное, безопаснее жить подальше от столицы. К тому же нельзя же отнять у Анны Ивановны Гумилевой ее единственную, после преждевременной смерти сыновей (Дмитрий умер в сумасшедшем доме спустя год после расстрела Николая) отраду. Однако когда старшая (сводная) сестра Николая Степановича А.С. Сверчкова, жившая с мачехой в Бежецке, из тех же соображений предложила усыновить Льва Гумилева, дескать, и учиться в вузе, и работать под фамилией Сверчков безопаснее, чем под фамилией Гумилев, – Анна Андреевна наотрез отказалась. Пунин же, казалось бы, столь естественного в сложившейся ситуации варианта ей никогда не предлагал, между тем как Ахматова относилась и к его дочери Ирине, а потом к внучке Ане как к своим детям, и это, судя по всему, сильно осложняло отношения: между сыном и матерью – явно, между Ахматовой и Пуниным – тайно… И думается, не случайно окончательный разрыв (сентябрь 1938) между ними произошел сразу после ареста Льва Николаевича в марте 1938 года.
Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»
…Прочитала мне еще одну строфу в “Поэме”, которую вставила ненадолго и выбросила. (Я ее никогда не слыхала и не видала. Это, конечно, о Пунине. Припоминаю уже дома – верно ли?)
А за тонкой стенкой, откуда
Я ушла, не дождавшись чуда
В сентябре, в ненастную ночь,
Старый друг не спит и бормочет,
Что он больше, чем счастья, хочет
Позабыть про царскую дочь.
М. В. Латманизов. «Разговоры с Ахматовой»
«Я. – Анна Андреевна, скажите пожалуйста, что произошло в 1924 году? Почему был наложен запрет на Ваши стихи? Почему Вас перестали печатать? Почему был уничтожен подготовленный двухтомник Ваших стихов?
А. – В 1924 году я получила приглашение из Москвы провести там литературный вечер со своими новыми стихами. Я поехала в Москву и прочитала много стихотворений. Я прочитала “Клевету” и ряд стихотворений из последнего издания “Anno Domini”, которые раньше не печатались. На вечере присутствовало какое-то высокопоставленное лицо, которому не понравились мои стихи. И вот после этого вечера я была запрещена. Меня перестали печатать. Подготовленный к выпуску, уже напечатанный, двухтомник моих стихов был уничтожен. Этот запрет был очень длительный. До 1939 года меня не печатали. Совсем ничего. Я переводила, занималась литературоведением, писала о Пушкине. Меня не печатали. Вот потому, вероятно, сложилась легенда, что я замолчала».
…Что же касается третьего сборника – «Anno Domini», дело обстоит сложнее. Он вышел (2-е издание) в 1923 г. в Берлине («Petropolis» и «Алконост») и не был допущен на родину. Тираж, по тем временам значительный, остался за границей.
То, что там были стихи, не напечатанные в СССР, стало одной третью моей вины, вызвавшей первое постановление обо мне (1925 год); вторая треть – статья К. Чуковского «Две России (Ахматова и Маяковский)»; третья треть – то, что я прочла на вечере «Русского современника» (апрель 1924 г.) в зале Консерватории (Москва) «Новогоднюю балладу». Она была напечатана в № 1 «Русского современника» (без заглавия), и очень дружески ко мне расположенный Замятин с неожиданным раздражением сказал мне, показывая пачку вырезок: «Вы нам весь номер испортили». (Там была еще «Лотова жена».)
Об этом выступлении в зале Консерватории в Москве вспоминает Перцов («Жизнь искусства») в статье «По литературным водоразделам» (1925). Статью у меня взяли, но я помню одну фразу: «Мы не можем сочувствовать женщине, которая не знала, когда ей умереть…»
Новогодняя баллада
И месяц, скучая в облачной мгле,
Бросил в горницу тусклый взор.
Там шесть приборов стоят на столе,
И один только пуст прибор.
Это муж мой, и я, и друзья мои
Встречаем Новый год.
Отчего мои пальцы словно в крови
И вино, как отрава, жжет?
Хозяин, поднявши полный стакан,
Был важен и недвижим:
«Я пью за землю родных полян,
В которой мы все лежим!»
А друг, поглядевши в лицо мое
И вспомнив Бог весть о чем,
Воскликнул: «А я за песни ее,
В которых мы все живем!»
Но третий, не знавший ничего,
Когда он покинул свет,
Мыслям моим в ответ
Промолвили: «Мы выпить должны за того,
Кого еще с нами нет».
Лотова жена
Жена же Лотова оглянулась позади его и стала соляным столпом.
И праведник шел за посланником Бога,
Огромный и светлый, по черной горе.
Но громко жене говорила тревога:
Не поздно, ты можешь еще посмотреть
На красные башни родного Содома,
На площадь, где пела, на двор, где пряла,
На окна пустые высокого дома,
Где милому мужу детей родила.
Взглянула – и, скованы смертною болью,
Глаза ее больше смотреть не могли;
И сделалось тело прозрачною солью,
И быстрые ноги к земле приросли.
Кто женщину эту оплакивать будет?
Не меньшей ли мнится она из утрат?
Лишь сердце мое никогда не забудет
Отдавшую жизнь за единственный взгляд.
К. И. Чуковский. «Ахматова и Маяковский»
«…Похоже, что вся Россия раскололась на Ахматовых и Маяковских. Между этими людьми тысячелетья. И одни ненавидят других.
Ахматова и Маяковский столь же враждебны друг другу, сколь враждебны эпохи, породившие их. Ахматова есть бережливая наследница всех драгоценнейших дореволюционных богатств русской словесной культуры. У нее множество предков: и Пушкин, и Баратынский, и Анненский. В ней та душевная изысканность и прелесть, которые даются человеку веками культурных традиций. А Маяковский в каждой своей строке, в каждой букве есть порождение нынешней революционной эпохи, в нем ее верования, крики, провалы, экстазы. Предков у него никаких. Он сам предок и если чем силен, то потомками. За нею многовековое великолепное прошлое. Перед ним многовековое великолепное будущее. У нее издревле сбереженная старорусская вера в Бога. Он, как и подобает революционному барду, богохул и кощунник. Для нее высшая святыня – Россия, родина, “наша земля”. Он, как и подобает революционному барду, интернационалист, гражданин всей Вселенной, равнодушен к “снеговой уродине”, родине, а любит всю созданную нами планету, весь мир. Она – уединенная молчальница, вечно в затворе, в тиши: “Как хорошо в моем затворе тесном”.
Он – площадной, митинговый, весь в толпе, сам – толпа. И если Ахматова знает только местоимение ты, обращаемое женщиной к возлюбленному, и еще другое ты, обращенное к Богу, то Маяковский непрестанно горланит “эй вы”, “вы, которые” “вы, вы, вы…”, всеми глотками обращается к многомордым оравам и скопам.
…Словом, тут не случайное различие двух – плохих или хороших – поэтов, тут две мировые стихии, два воплощения грандиозных исторических сил, – и пусть каждый по-своему решает, к которому из этих полюсов примкнуть, какой отвергнуть и какой любить.
Я же могу сказать о себе, что, проверив себя до конца, отдав себе ясный отчет во всех своих литературных и нелитературных симпатиях, я, к своему удивлению, одинаково люблю их обоих: и Ахматову, и Маяковского, для меня они оба свои… Для меня эти две стихии не исключают, а дополняют одна другую, они обе необходимы равно».
После моих вечеров в Москве (весна 1924) состоялось постановление о прекращении моей литературной деятельности. Меня перестали печатать в журналах и альманахах, приглашать на литературные вечера. (Я встретила на Невском М. Шагинян. Она сказала: «Вот вы какая важная особа: о вас было постановление ЦК: не арестовывать, но и не печатать».)
Нормальная критика тоже прекратилась в начале 20-х годов (попытки Осинского и Коллонтай вызвали немедленный резкий отпор). На смену ей пришло нечто, может быть, даже беспрецедентное, но, во всяком случае, недвусмысленное. Уцелеть при такой прессе по тем временам казалось совершенно невероятным. Понемногу жизнь превратилась в непрерывное ожидание гибели. Попытаться найти какую-нибудь работу было бессмысленно, потому что после первой же статьи Перцова, Лелевича, Степанова и т. д. всякая работа тут же бы рухнула.
Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»
«Никакого особого постановления ЦК о поэзии Ахматовой, вынесенного будто бы в 1925 году, – не существовало. Ссылаюсь на сборник, составленный Карлом Аймермахером: “В тисках идеологии… 1917–1927”. В сборнике появилась пронумерованная редакцией целая серия документов о политике партии в литературе. Так, например, на эту тему под № 45 напечатаны соображения “Общества старых большевиков”, где подвергнуты порицанию “явно чуждые нам осколки буржуазно-дворянской литературы типа Ходасевичей, Волошиных, Бальмонтов и К°”, а заодно и “неустойчивые мелкобуржуазные писатели, так называемые “попутчики”, более… или менее… чуждые идеологии и психике рабочего класса”. Далее: “Эти писатели иногда даже выдаются за поэтов революции (статьи тт. Осинского и Коллонтай об Ахматовой)”. Анна Ахматова упоминается, и притом совершенно между прочим, и в партийном руководящем документе (№ 55), порицающем Воронского: зачем он дозволяет своим сторонникам, “вроде Осинского”, провозглашать “Ахматову лучшей писательницей”. В 1925 году под заглавием “О политике партии в области художественной литературы” 1 июля в “Правде” была опубликована резолюция ЦК против тех тенденций, которые, по мнению руководящего партийного органа, проникли в литературу как результат новой экономической политики (НЭП’а) и осмеливаются противопоставлять себя идеологии пролетарской. Основана резолюция была на документах, приведенных выше и им подобных. Ни одного конкретного писательского имени здесь, однако, упомянуто не было – так, не упомянута и Анна Ахматова».
Памяти Сергея Есенина
Так просто можно жизнь покинуть эту,
Бездумно и безвольно догореть,
Но не дано Российскому поэту
Такою светлой смертью умереть.
Всего верней свинец душе крылатой
Небесные откроет рубежи,
Иль хриплый ужас лапою косматой
Из сердца, как из губки, выжмет жизнь.
Павел Лукницкий «Встречи с Анной Ахматовой»
«В 6 часов по телефону от Фромана я узнал, что сегодня ночью повесился С. Есенин… Никаких писем, записок не нашли. Нашли только разорванную на клочки фотографическую карточку его сына. Эрлих сейчас же позвонил Фроману, и тот сразу же явился. Позже об этом узнали и еще несколько человек – Лавренев в том числе – и также пришли туда. Тело Есенина было положено на подводу, покрыто простыней и отправлено в Обуховскую больницу, а вещи опечатаны… Я сейчас же позвонил в несколько мест и сообщил об этом. Позвонил и Н. Тихонову – он уже знал, но не с такими подробностями. Тихонов расстроен, кажется, больше всех. Говорит, что это известие его выбило из колеи совсем…
Хоть я лично знал Есенина только по нескольким встречам (в прошлом году, например, возвращаясь из Михайловки, я оказался в одном вагоне с ним, и мы долго и много говорили – до самой Москвы), но и я очень расстроен. Жаль человека, а еще больше жаль поэта.
Предполагают, что ночью у Есенина случился припадок, и не было около него никого, кто бы мог его удержать, – он был один в номере.
В 9 часов утра меня поднял с постели звонок АА. Она просила меня зайти к ней часа через два, а до этого отправить телеграмму в Бежецк – узнать о здоровье Левы. Расспросила меня подробности о Есенине. Рассказал все, что знал…
Есенин… О нем долго говорили. Анну Андреевну волнует его смерть. “Он страшно жил и страшно умер… Как хрупки эти крестьяне, когда их неудачно коснется цивилизация… Каждый год умирает по поэту… Страшно, когда умирает поэт…” – вот несколько в точности запомнившихся фраз…
Из разговора понятно было, что тяжесть жизни, ощущаемая всеми и остро давящая культурных людей, нередко их приводит к мысли о самоубийстве. Но чем культурнее человек, тем крепче его дух, тем он выносливее… Я применяю эти слова прежде всего к самой АА. А вот такие, как Есенин, – слабее духом. Они не выдерживают.
А Есенина она не любила ни как поэта, ни, конечно, как человека. Но он поэт и человек, и это много. И когда он умирает – страшно. А когда умирает такой смертью – еще страшнее. И АА вспомнила его строки:
Я в этот мир пришел,
Чтобы скорей его покинуть…
(Цитирую на память и, может быть, неверно)».
29. 12.1925
Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»
«Вы вчера с неодобрением отозвались о Есенине, – сказала мне Анна Андреевна. – А Осмёркин его любит. Он огорчился. Нет, я этого не понимаю. Я только что его перечла. Очень плохо, очень однообразно, и напомнило мне нэповскую квартиру: еще висят иконы, но уже тесно, и кто-то пьет и изливает свои чувства в присутствии посторонних. Да, вы правы: все время – пьяная последняя правда, все переливается через край, хотя и переливаться-то, собственно, нечему. Тема одна-единственная – вот и у Браунинга была одна тема, но он ею виртуозно владел, а тут – какая же виртуозность? Впрочем, когда я читаю другие стихи, я думаю, что я к Есенину несправедлива. У них, бедных, и одной темы нет».
А.А. Осмеркин – художник, приятель Анны Андреевны, автор ее портрета с названием «Белая ночь».
И клялись они Серпом и Молотом
Перед твоим страдальческим концом:
«За предательство мы платим золотом,
А за песни платим мы свинцом».