У поэта существуют тайные отношения со всем, что он когда-то сочинил, и они часто противоречат тому, что думает о том или ином стихотворении читатель.
Мне, например, из моей первой книги «Вечер» (1912) сейчас по-настоящему нравятся только строки:
Пьянея звуком голоса,
Похожего на твой.
Мне даже кажется, что из этих строчек выросло очень многое в моих стихах.
С другой стороны, мне очень нравится оставшееся без всякого продолжения несколько темное и для меня вовсе не характерное стихотворение «Я пришла тебя сменить, сестра…» – там я люблю строки:
И давно удары бубна не слышны,
А я знаю, ты боишься тишины.
То же, о чем до сих пор часто упоминают критики, оставляет меня совершенно равнодушной.
Стихи еще делятся (для автора) на такие, о которых поэт может вспомнить, как он писал их, и на такие, которые как бы самозародились. В одних автор обречен слышать голос скрипки, некогда помогавший ему их сочинить, в других – стук вагона, мешавшего ему их написать. Стихи могут быть связаны с запахами духов и цветов. Шиповник в цикле «Шиповник цветет» действительно одуряюще благоухал в какой-то момент, связанный с этим циклом.
Это, однако, относится не только к собственным стихам. У Пушкина я слышу царскосельские водопады («сии живые воды»), конец которых еще застала я.
Последнее стихотворение
Одно, словно кем-то встревоженный гром,
С дыханием жизни врывается в дом,
Смеется, у горла трепещет,
И кружится, и рукоплещет.
Другое, в полночной родясь тишине,
Не знаю откуда крадется ко мне,
Из зеркала смотрит пустого
И что-то бормочет сурово.
А есть и такие: средь белого дня,
Как будто почти что не видя меня,
Струятся по белой бумаге,
Как чистый источник в овраге.
А вот еще: тайное бродит вокруг —
Не звук и не цвет, не цвет и не звук, —
Гранится, меняется, вьется,
А в руки живым не дается.
Но это!.. по капельке выпило кровь,
Как в юности злая девчонка – любовь,
И, мне не сказавши ни слова,
Безмолвием сделалось снова.
И я не знавала жесточе беды.
Ушло, и его протянулись следы
К какому-то крайнему краю,
А я без него… умираю.
И все-таки для Ахматовой самые черные времена остались позади. В июле 58-го выходит в свет сборник ее стихов. Конечно, стихи подверглись цензуре – все эти замены «молитвы» на «надежду», «Бога» на «славу» – но это было лучше, чем ничего.
Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»
«В последние дни мне довелось работать с Анной Андреевной, как бывало в Ленинграде, в Ташкенте – да и здесь уже случалось.
Верстка ее книги!
Первая книга Ахматовой после постановления 46 года!
Половина, разумеется, занята переводами. Но все-таки сама Ахматова тоже присутствует. Есть такой поэт.
На обороте титульного листа обозначено: “Под общей редакцией А. А. Суркова”.
Набиралась книга в Венгрии. Поэтому, когда я указываю Анне Андреевне какую-нибудь особенно смешную опечатку, она говорит с напускным возмущением: “Злосчастный мадьяр!”
Она возбуждена и тревожна. Я вижу. Но и радостна.
Самое интересное в этой работе были, конечно, не опечатки, а споры, возникавшие вокруг отдельных строк. И наши предложения, которые то отвергала, то принимала Анна Андреевна.
Мне иногда удавалось умолить ее восстанавливать строки, искалеченные ею в угоду цензуре. Например, в верстке “Надпись на книге” оказалась набранной с середины:
…Пускай над временами года
Несокрушима и верна
и т. д.
Я настояла, умолила дать и первые строки:
Почти что от летейской тени
В тот час, как рушатся миры
и т. д.
Таким образом, ущерб все равно нанесен, но Анна Андреевна приняла его, – по-видимому, как наименьший…»
5 апреля 1959 года (впервые после приснопамятного Постановления) в газете «Литература и жизнь» напечатаны стихи «Приморский сонет» («Здесь всё меня переживет…») и «Музыка» («В ней что-то чудотворное горит…»).
Приморский сонет
Здесь все меня переживет,
Все, даже ветхие скворешни
И этот воздух, воздух вешний,
Морской свершивший перелет.
И голос вечности зовет
С неодолимостью нездешней,
И над цветущею черешней
Сиянье легкий месяц льет.
И кажется такой нетрудной,
Белея в чаще изумрудной,
Дорога не скажу куда…
Там средь стволов еще светлее,
И все похоже на аллею
У царскосельского пруда.
Эпиграмма
Могла ли Биче, словно Дант, творить,
Или Лаура жар любви восславить?
Я научила женщин говорить…
Но, Боже, как их замолчать заставить!
Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»
«Анна Андреевна взяла со стула письмо и прочитала мне: письмо неизвестной читательницы.
– Это из разряда: “дорогая Анна Ахматова”, – объяснила она, – хотя здесь и написано “дорогая Анна Андреевна”.
Письмо восторженное, провинциальное, женское. Приложены собственные плохие любовные стихи. Я попыталась выразить свое возмущение по поводу тех читательниц, которые воображают, будто Ахматова пишет для женщин, о каких-то специальных женских скорбях, и что стоит ей самой, читательнице, написать о том, какие мужчины обманщики, она сама, читательница, сразу станет второй Анной Ахматовой.
В эту минуту раздался звонок, Анна Андреевна пошла отворять и вернулась вместе с гостями: Срезневская привела с собою какую-то курсявку, работающую в Публичной библиотеке, которая уселась в кресло и, не давая хозяйке дома произнести ни слова, принялась рьяно объяснять, как она обожает Анну Андреевну и как счастлива, что сподобилась познакомиться с такими выдающимися людьми, как Срезневская и Анна Андреевна. Все вместе было забавно: будто читательница, написавшая только что прочитанное письмо, воплотилась».
Музыка
Д.Д.Ш<остаковичу>
В ней что-то чудотворное горит,
И на глазах ее края гранятся.
Она одна со мною говорит,
Когда другие подойти боятся.
Когда последний друг отвел глаза,
Она была со мной одна в могиле
И пела словно первая гроза
Иль будто все цветы заговорили.
Слушала стрекозиный вальс из балетной сюиты Шостаковича. Это чудо. Кажется, его танцует само изящество. Можно ли сделать такое со словом, что он делает со звуком?
Нас четверо. Комаровские наброски
Ужели и гитане гибкой
Все муки Данта суждены.
Таким я вижу облик Ваш и взгляд…
О, Муза Плача…
…И отступилась я здесь от всего,
От земного всякого блага.
Духом, хранителем «места сего»
Стала лесная коряга.
Все мы немного у жизни в гостях,
Жить – это только привычка.
Чудится мне на воздушных путях
Двух голосов перекличка.
Двух? А еще у восточной стены,
В зарослях крепкой малины,
Темная, свежая ветвь бузины…
Это – письмо от Марины.
Зеленый финский домик в дачном поселке Комарово, который ленинградский Литфонд выделил «пожилой поэтессе» в 1955 году, – единственная отдельная квартира в жизни Ахматовой. Она очень любила ее и называла ласково «Будка». И потому, что домишко в самом деле был немного похож на комфортабельную, от хорошего хозяина, собачью конуру, и потому, что это имя аукалось с «Бродячей собакой». Умерла Анна Ахматова не в собственном доме, а в чужом, казенном месте – подмосковном кардиологическом санатории. А вот похоронили ее все-таки в Комарове. Рядом с ее соснами.
Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»
(Лидия Корнеевна рассказывает о своем первом визите в «Будку»)
«Дверь открыла какая-то женщина – полутьма, не вижу кто, голос незнакомый – потом еще одна дверь – из тьмы в свет! – еще одна слева – и на пороге большая, ярко освещенная, радостная Анна Андреевна, протягивающая мне руку с громким возгласом:
– Ура!
…я во все глаза разглядывала комнату. Ведь это не чужая комната (хотя бы и милая, а чужая) у Ардовых ли на Ордынке; у Ники; у Марии Сергеевны – это ведь ее комната, ее, ахматовская, уставленная ее вещами. (В последний раз я видела ахматовскую комнату только на улице Красной Конницы, в Ленинграде; до этого – чердачок на улице Карла Маркса, 7, в Ташкенте; до этого – в Фонтанном доме, в 38 году, – а в новой, в той, что в писательском доме, на улице Ленина, еще не была… В Москве же она живет не у себя – у друзей, и комнаты не выражают ее.)
Что же здесь, в Будке?.. Жар от круглой черной железной печи. (Опять – весть из моего детства: такая черная круглая печка в Куоккале у нас тоже была, в передней, кажется, а в столовой большая, кафельная, с пестрыми изразцами.)
Поперек комнаты – письменный стол. Чем-то он не похож на другие письменные столы, но чем – не пойму. На столе высокие старинные подсвечники, в подсвечниках высокие свечи. Между свечами чернильница, тоже старинная, думаю – века XVIII. Поверх чернильницы какой-то странный предмет: камень не камень, деревяшка не деревяшка. Форма? Змея не змея, птица не птица.
За спиной у Анны Андреевны стул, на стуле чемодан – открытый, с аккуратно сложенными папками. В углу напротив (слева, если глядеть от нее) – углом висят некрашеные книжные полки. Вдоль стены направо – постель: матрас, опертый о кирпичи и прикрытый темной накидкой. У двери – печь.
Вошел – не знаю откуда, с улицы или из соседней комнаты (если таковая существует) – высокий, рыжеватый, крупного сложения молодой человек. С Анной Андреевной он не поздоровался (наверное, они сегодня уже виделись), Володе кивнул небрежно.
– Лидия Корнеевна, – сказала Анна Андреевна, – позвольте вам представить: Иосиф Бродский… Иосиф, познакомьтесь, пожалуйста, это Лидия Корнеевна Чуковская.
Бродский поклонился, и мы пожали друг другу руки. Странное у него лицо. Странность в том, что хотя голова и все черты вылеплены крупно, отчетливо и не косит он нисколько, но в лице как будто нету центра, оно рассредоточено, как бывает у тех, у кого глаза смотрят в разные стороны… Однако длилось такое мое впечатление всего один миг. В следующий – лицо это сосредоточилось и оживилось».
Ахматова одна из первых заметила и оценила талант тогда еще совсем юного Иосифа Бродского; во многом именно благодаря ее хлопотам поэт, осужденный за тунеядство, был в конце концов возвращен из северной ссылки.
Последняя роза
Вы напишете о нас наискосок.
Мне с Морозовою класть поклоны,
С падчерицей Ирода плясать,
С дымом улетать с костра Дидоны,
Чтобы с Жанной на костер опять.
Господи! Ты видишь, я устала
Воскресать, и умирать, и жить.
Все возьми, но этой розы алой
Дай мне свежесть снова ощутить.
Иосиф Бродский
«…К ней приходили почти ежедневно – и в Ленинграде, и в Комарове. Не говоря уже о том, что творилось в Москве, где все это столпотворение называлось “ахматовкой”… Анна Андреевна была, говоря коротко, бездомна и – воспользуюсь ее собственным выражением – беспастушна. Близкие знакомые называли ее “королева-бродяга”; и действительно, в ее облике – особенно когда она вставала вам навстречу посреди чьей-нибудь квартиры – было нечто от странствующей бесприютной государыни. Примерно четыре раза в год она меняла место жительства: Москва, Ленинград, Комарово, опять Ленинград, опять Москва и т. д. Вакуум, созданный несуществующей семьей, заполнялся друзьями и знакомыми, которые заботились о ней и опекали по мере сил…
Существование это было не слишком комфортабельное, но тем не менее все-таки счастливое в том смысле, что все ее сильно любили. И она любила многих. То есть каким-то образом вокруг нее всегда возникало некое поле, в которое не было доступа дряни. И принадлежность к этому полю и этому кругу на многие годы вперед определила характер, поведение, отношение к жизни многих – почти всех – его обитателей. На всех нас, как некий душевный загар, что ли, лежит отсвет этого сердца, этого ума, этой нравственной силы и этой необычайной внутренней щедрости, от нее исходивших».
24 декабря 1959 (европейский Сочельник)
…Легкая метель. Спокойный, очень тихий вечер. Т. ушла рано – я все время была одна, телефон безмолвствовал. Стихи идут все время, я, как всегда, их гоню, пока не услышу настоящую строку. Весь декабрь, несмотря на постоянную боль в сердце и частые приступы, был стихотворным, но «Мелхола» еще не поддается, то есть мерещится что-то второстепенное. Но я ее все-таки одолею.
Попытки писать воспоминания вызывают неожиданно глубокие пласты прошлого, память обостряется почти болезненно: голоса, звуки, запахи, люди, медный крест на сосне в Павловском парке и т. п., без конца. Вспомнила, например, что сказал Вяч. Иванов, когда я в первый раз читала у него стихи, а это было в 1910 году, то есть пятьдесят лет тому назад.
От всего этого надо беречь стихи.
Последние дни я все время дополнительно чувствую, что где-то что-то со мной случается. По какой линии, это еще неясно. То ли в Москве, то ли еще где-нибудь, что-то втягивает меня, как горячий воздух огромной печи или винт парохода.
29-го еду с Ириной в «Дом творчества» в Комарове – всего на 10 дней. Может быть, отдышусь, – вернее, нет.
…Всем известно, что есть люди, которые чувствуют весну с Рождества. Сегодня мне кажется, я почувствовала ее, хотя еще не было зимы. С этим связано так много чудесного и радостного, что я боюсь все испортить, сказав кому-нибудь об этом. А еще мне кажется, что я как-то связана с моей корейской розой, с демонской гортензией и всей тихой черной жизнью корней. Холодно ли им сейчас? Довольно ли снега? Смотрит ли на них луна? Все это кровно меня касается, и я даже во сне не забываю о них.
Мелхола
Но Давида полюбила… дочь Саула, Мелхола.
Саул думал: отдам ее за него, и она будет ему сетью.
И отрок играет безумцу царю,
И ночь беспощадную рушит,
И громко победную кличет зарю,
И призраки ужаса душат.
И царь благосклонно ему говорит:
«Огонь в тебе юноша, дивный горит,
И я за такое лекарство
Отдам тебе дочку и царство».
А царская дочка глядит на певца,
Ей песен не нужно, не нужно венца,
В душе ее скорбь и обида,
Но хочет Мелхола – Давида.
Бледнее, чем мертвая; рот ее сжат;
В зеленых глазах исступленье;
Сияют одежды, и стройно звенят
Запястья при каждом движеньи.
Как тайна, как сон, как праматерь Лилит…
Не волей своею она говорит:
«Наверно, с отравой мне дали питье,
И мой помрачается дух,
Бесстыдство мое! Униженье мое!
Бродяга! Разбойник! Пастух!
Зачем же никто из придворных вельмож,
Увы, на него непохож?
А солнца лучи… а звезды в ночи…
А эта холодная дрожь…»
* * *
<Николаю Гумилеву>
Всем обещаньям вопреки
И перстень сняв с моей руки,
Забыл меня на дне…
Ничем не мог ты мне помочь.
Зачем же снова в эту ночь
Свой дух прислал ко мне?
Он строен был, и юн, и рыж,
Он женщиною был,
Шептал про Рим, манил в Париж,
Как плакальщица выл…
Он больше без меня не мог:
Пускай позор, пускай острог…
Я без него могла —
Смотреть, как пьет из лужи дрозд
И как гостей через погост
Зовут колокола.
В начале 60-х, когда полуоткрылись границы и контакты с деятелями белой эмиграции перестали квалифицироваться как государственная измена, Анна Андреевна, перебирая мужнины слова, видимо, пыталась представить, как бы сложилась судьба ее семьи, если бы, допустим, Гумилев не вернулся в Россию в 1918-м, а устроил так, чтобы и она, и Лёвушка все-таки уехали из России. Это в 1917-м Анна Ахматова могла, ничуть не кривя душой, сказать:
Мне голос был. Он звал утешно
Он говорил: «Иди сюда,
Оставь свой край глухой и грешный.
Оставь Россию навсегда…»
Но равнодушно и спокойно
Руками я замкнула слух,
Чтоб этой речью недостойной
Не осквернился скорбный дух.
В 1961-м она уже не могла позволить себе думать столь категорично.
И в самом деле – представим себе, как могла бы сложиться судьба и Гумилева-отца, и Гумилева-сына, да и самой Анны Андреевны, если бы Николай Степанович выполнил обещание, данное жене в мае 1917 года, когда вопрос о выезде в Париж семьи офицера экспедиционного корпуса еще не стоял так, как после октябрьского переворота.
Гумилев был твердо убежден, что умрет в 53 года, то есть в 1939-м или в самом начале 1940-го. Оставшись во Франции, в самом деле мог бы погибнуть именно так, как хотел: защищая твердыни европейской культуры от нацистского варварства: 1 сентября 1939 года Франция и Великобритания объявили войну Германии. Но до этого он, во-первых, из поэта великих, но до конца не реализованных возможностей стал бы великим русским поэтом (Ахматова была убеждена, что Николаю Степановичу не хватило для этого нескольких, совсем немногих, лет жизни). Во-вторых, именно Гумилев при его феноменальных организаторских способностях и столь же невероятной общительности сумел бы так поставить издательское и вообще литературное дело русского эмигрантского зарубежья, что оно не замкнулось бы на проблемах русской диаспоры, самолюбиво и провинциально отгородившись от культурной жизни Европы. А в скольких экспедициях – географических, этнографических и т. д. и т. п. он мог бы принять самое деятельное участие! Сколько открытий могла бы принести его способность искать нестандартные идеи и решения! И Гумилев-младший не в шестьдесят, а в тридцать лет доказал бы миру и граду, что он блестящий историк. Если бы не пятнадцать лет каторги и десятилетия изгойства…
Через 23 года
Я гашу те заветные свечи.
Мой окончен волшебный вечер, —
Палачи, самозванцы, предтечи,
И, увы, прокурорские речи,
Все уходят – мне снишься Ты!
Доплясавший свое пред Ковчегом,
За дождем, за ветром, за снегом
Тень твоя над бессмертным брегом.
Голос твой из недр темноты.
И по имени! Как неустанно
Вслух зовешь меня снова… «Анна!»
Говоришь мне, как прежде, – «Ты».
В 1962 году Анна Андреевна закончила «Поэму без героя», которую писала двадцать два года.
Послесловие
Все в порядке: лежит поэма
И, как свойственно ей, молчит.
Ну, а вдруг как вырвется тема,
Кулаком в окно застучит, —
И откликнется издалека
На призыв этот страшный звук —
Клокотание, стон и клекот
И виденье скрещенных рук?..
Определить, когда она начала звучать во мне, невозможно. То ли это случилось, когда я стояла с моим спутником на Невском (после генеральной репетиции «Маскарада» 25 февраля 1917 г.), а конница лавой неслась по мостовой, то ли когда я стояла уже без моего спутника на Литейном мосту, в то время, когда его неожиданно развели среди бела дня (случай беспрецедентный), чтобы пропустить к Смольному миноносцы для поддержки большевиков (25 октября 1917 г.). Как знать?!
…Я сразу услышала и увидела ее всю – какая она сейчас (кроме войны, разумеется), но понадобилось [почти] двадцать лет, чтобы из первого наброска выросла вся поэма.
На месяцы, на годы она закрывалась герметически, я забывала ее, я не любила ее, я внутренне боролась с ней. Работа над ней (когда она подпускала меня к себе) напоминала проявление пластинки. Там уже все были. Демон всегда был Блоком, Верстовой Столб – [чем-то вроде молодого Маяковского] Поэтом вообще, Поэтом с большой буквы и т. д. Характеры развивались, менялись, жизнь приводила новые действующие лица. Кто-то уходил. Борьба с читателем продолжалась все время. Помощь читателя (особенно в Ташкенте) тоже. Там мне казалось, что мы пишем ее все вместе. Иногда она вся устремлялась в балет (два раза), и тогда ее нельзя было ничем удержать. И мне казалось, что она там и останется навсегда. Я писала некое подобие балетного либретто, но потом она возвращалась, и все шло по-старому.
Надпись на поэме «Триптих»
И ты ко мне вернулась знаменитой,
Темно-зеленой веточкой повитой,
Изящна, равнодушна и горда…
Я не такой тебя когда-то знала,
И я не для того тебя спасала
Из месива кровавого тогда.
Не буду я делить с тобой удачу,
Я не ликую над тобой, а плачу,
И ты прекрасно знаешь почему.
И ночь идет, и сил осталось мало.
Спаси ж меня, как я тебя спасала,
И не пускай в клокочущую тьму.
Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»
Первым был создан кусок “Ты в Россию пришла ниоткуда”, оканчивавшийся такой строкой: “И томился дежурный Пьеро”. Далее порядка я не помню. Помню, что как-то раз Анна Андреевна прочитала “Поэму” у меня дома – Александре Иосифовне, Тамаре Григорьевне и мне.
Тамара Григорьевна сказала:
– Когда слушаешь эту вещь, такое чувство, словно вы поднялись на высокую башню и с высоты поглядели назад…
Эти слова впоследствии вызвали к жизни строки во “Вступлении” к “Поэме”:
Из года сорокового,
Как с башни, на все гляжу…
[Александра Иосифовна Любарская, Тамара Григорьевна Габбе – подруги и коллеги Л.К. Чуковской.]
Вступление
Из года сорокового,
Как с башни, на все гляжу.
Как будто прощаюсь снова
С тем, с чем давно простилась,
Как будто перекрестилась
И под темные своды схожу.
Второе посвящение
О. С.
Ты ли, Путаница-Психея,
Черно-белым веером вея,
Наклоняешься надо мной,
Хочешь мне сказать по секрету,
Что уже миновала Лету
И иною дышишь весной.
Не диктуй мне, сама я слышу:
Теплый ливень уперся в крышу,
Шепоточек слышу в плюще.
Кто-то маленький жить собрался,
Зеленел, пушился, старался
Завтра в новом блеснуть плаще.
Сплю – она одна надо мною.
Ту, что люди зовут весною,
Одиночеством я зову.
Сплю – мне снится молодость наша,
Та, его миновавшая чаша;
Я ее тебе наяву,
Если хочешь, отдам на память,
Словно в глине чистое пламя
Иль подснежник в могильном рву.
Из письма к NN
Вы, зная обстановку моей тогдашней жизни, можете судить об этом лучше других.
Осенью 1940 года, разбирая мой старый (впоследствии погибший во время осады) архив, я наткнулась на давно бывшие у меня письма и стихи, прежде не читанные мною («Бес попутал в укладке рыться»). Они относились к трагическому событию 1913 года, о котором повествуется в «Поэме без героя».
Тогда я написала стихотворный отрывок «Ты в Россию пришла ниоткуда» в связи со стихотворением «Современница». Вы даже, может быть, еще помните, как я читала Вам оба эти стихотворения в Фонтанном доме в присутствии старого шереметевского клена («а свидетель всего на свете…»).
В бессонную ночь 26–27 декабря этот стихотворный отрывок стал неожиданно расти и превращаться в первый набросок «Поэмы без героя». История дальнейшего роста поэмы кое-как изложена в бормотании под заглавием «Вместо предисловия».
Вы не можете себе представить, сколько диких, нелепых и смешных толков породила эта «Петербургская повесть».
Строже всего, как это ни странно, ее судили мои современники, и их обвинения сформулировал в Ташкенте X., когда он сказал, что я свожу какие-то старые счеты с эпохой (10-е годы) и людьми, которых или уже нет, или которые не могут мне ответить. Тем же, кто не знает некоторые «петербургские обстоятельства», поэма будет непонятна и неинтересна.
Другие, в особенности женщины, считали, что «Поэма без героя» – измена какому-то прежнему «идеалу» и, что еще хуже, разоблачение моих давних стихов «Четки», которые они «так любят».
Так в первый раз в жизни я встретила вместо потока патоки искреннее негодование читателей, и это, естественно, вдохновило меня. Затем, как известно каждому грамотному человеку… я совсем перестала писать стихи, и все же в течение 15 лет эта поэма неожиданно, как припадки какой-то неизлечимой болезни, вновь и вновь настигала меня (случалось это всюду – в концерте при музыке, на улице, даже во сне). Всего сильнее она терзала меня в декабре 1959 года в Ленинграде – снова превращаясь в трагический балет, что явствует из дневниковых записей (13 декабря) и строфы о Блоке. И я не могла от нее оторваться, дополняя и исправляя, по-видимому, оконченную вещь.
Но была для меня та тема
Как раздавленная хризантема
На полу, когда гроб несут.
Я пила ее в капле каждой
И, бесовскою черной жаждой
Одержима, не знала, как
Мне разделаться с бесноватой.
И неудивительно, что X., как Вам известно, сказал мне: «Ну, Вы пропали, она Вас никогда не отпустит».
Но… я замечаю, что письмо мое длиннее, чем ему следует быть, а мне еще надо…
Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»
«Наивно было бы, однако, думать, что “Письмо к NN” – это реальное письмо, посланное мне или кому-нибудь иному (впрочем, адресованное все-таки мне). Это одна из игр автора с читателем, которыми столь богата “Поэма без героя”. “Письмо к NN” недолго удержалось в “Поэме”. Сначала оно было введено в текст, а затем, через несколько лет, при очередной переработке изъято навсегда. Начиная с 1960 года, в машинописных экземплярах “Поэмы”, исходящих непосредственно от Анны Андреевны, “Письмо к NN” более не встречается…»
Анна Ахматова. «О поэме»
Она кажется всем другой:
Поэма совести (Шкловский).
Танец (Берковский).
Музыка (почти все).
Исполненная мечта символистов (Жирмунский).
Поэма Канунов, Сочельников (Б. Филиппов).
Поэма – моя биография. Историческая картина, летопись эпохи (Чуковский).
Почему произошла Революция (Шток).
Одна из фигур русской пляски (раскинув руки и вперед) (Пастернак) (Лирика, отступая и закрываясь платочком).
Как возникает магия (Найман).
Я начинаю замечать еще одно странное свойство Поэмы: ее все принимают на свой счет, узнают себя в ней. В этом есть что-то от «Фауста» (см. то место, где Фауст видит на Брокене издали Маргариту, а Мефистофель говорит ему, что в этом призраке все узнают любимую девушку).
Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»
(Говорит Анна Ахматова)
«А Елену Ефимовну Тагер вы знаете? – с живостью спросила она. – Нет? Не знаете, что было со мной в Ташкенте? Как она один раз ночью страшно ко мне вошла. Общежитие уже покоилось в объятиях Морфея… Я в своей комнатушке – помните? четверть здешней кухни! – я тоже легла уже, но еще не спала. Вдруг слышу – деревяшка по лестнице: “курлы, курлы” – и прямо в нашу общую с соседями прихожую. Ну, думаю, не ко мне… Нет, ко мне. Вошла: “Я знаю шифр вашей поэмы”… Повернулась и вышла… Представляете себе, как это тогда звучало страшно? Слово “шифр”?
Представляю себе.
Думаю, мысль о взаправдашнем шифре могла возникнуть из-за таких строчек:
Но сознаюсь, что применила
Симпатические чернила,
Что зеркальным письмом пишу…
Но, разумеется, только очень наивный читатель мог принять эти строки всерьез. И начать разгадывать “шифр”! Конечно, как во всех гениальных произведениях искусства, чернила в “Поэме без героя” особенные. Но дело тут не в каком-то специально изобретенном “шифре” – если только не подразумевать под этим словом приемы любого художества. “Поэма без героя” Ахматовой зашифрована не в боґльшей степени, чем любое стихотворение».
До меня часто доходят слухи о превратных и нелепых толкованиях «Поэмы без героя». И кто-то даже советует мне сделать поэму более понятной.
Я воздержусь от этого.
Никаких третьих, седьмых и двадцать девятых смыслов поэма не содержит.
Ни изменять ее, ни объяснять я не буду.
«Еже писахъ – писахъ».
При жизни Анне Андреевне так и не удалось опубликовать «Поэму» целиком (самый полный из ее стихотворных сборников – «Бег времени», изданный в1965 году, – включал лишь первую часть). Зато за границей «Поэма без героя» издавалась не один раз, правда, с пропусками, перестановками и ошибками.
Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»
«Утром Анна Андреевна мне позвонила. Вечером я у нее. Анна Андреевна улыбается лукаво:
– Вы ничего про меня не слыхали?
– Нет, а что?
Оказалось: в сборнике, выпущенном в Нью-Йорке по случаю семидесятилетия Бориса Леонидовича, напечатана “Поэма без героя”. От испуга я едва понимала смысл произносимых Анной Андреевной слов. За гра-ни-цей на-пе-ча-та-на “Поэма без героя”! Значит, опять все как с “Живаго”: газеты, собрания, лужи, моря, океаны клеветы, а мы? мы молчим, то есть предательствуем. Правда, там, оказывается, сверху поставлено: “Публикуется без ведома и разрешения автора”, – это, быть может, и спасет. И тогда, кто знает, не пугаться надо, а радоваться?
А теперь бы домой скорее
Камероновой галереей —
это я увижу напечатанным не на машинке, а типографским шрифтом!
Анна Андреевна встревожена, но как-то не слишком. По-видимому, надеется, что повторения истории с “Живаго” не будет. Время сейчас особенное, вперед не угадаешь. Хоть на ромашке гадай, хоть на кофейной гуще.
Анна Андреевна продолжала насмешничать.
– Вот вам и капитализм, и уважение к частной собственности! Кража самая настоящая! Я подам на них в суд или обращусь в Охрану авторских прав. Или напишу оскорбительное письмо Эйзенхауэру.
И повторения истории “Доктора Живаго” действительно не произошло.
Самая большая тайна Ахматовой – “Реквием” – до сих пор оставалась под спудом: текст крамольной поэмы не существовал на бумаге, он хранился в памяти нескольких друзей (А.А. сказала однажды: “Реквием” знали наизусть 11 человек, и никто меня не предал). Но времена менялись, и в 1962-м Анна Андреевна решилась выпустить стихи на волю».
Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»
«На днях Анна Андреевна учинила ревизию: проверила наличность в кассе.
Она давно уже собиралась уйти со мною куда-нибудь из-под потолка и проверить, все ли я помню. По ее внезапному вызову я к ней явилась, и мы отправились в ближайший сквер. Почти все скамейки в этот час рабочего дня пусты, мы сели подальше от двух теток, пасущих детей, от пенсионера, читающего газету, подальше от улицы. Тепло, солнечно, сыро. Воздух еще весенний, свежий, еще не испачканный запахом пыли, жары, бензина, асфальта.
…Анна Андреевна сидела рядом в зимнем, уже не по погоде, шерстяном грубом платке, в тяжелом пальто. Солнце сгущало темноту под запавшими глазами, подчеркивало морщины на лбу, углубляло их вокруг рта.
Она слушала, а я читала вслух стихи, которые столько раз твердила про себя. Она развязала узел платка, распахнула пальто. Вслушивалась в мой голос, всматриваясь в деревья и машины. Молчала.
Я прочла все до единого. Я спросила, собирается ли она теперь записать их. “Не знаю”, – ответила она, из чего я поняла, что и я пока еще не вправе записывать. “Кроме вас, их должны помнить еще семеро”».
Событие: целиком переписан “Реквием”, переписан в нескольких экземплярах на машинке! Итак, чудо закреплено, “Реквием” не пропадет, даже если враз помрут те семь или одиннадцать человек, которые, как и я, обязаны знать его наизусть. Я с благоговением взяла в руки перепечатанные Никой страницы. Теперь уже не надо, не надо, не надо жечь эти слова над пепельницей, теперь, выпущенные на свободу, они сами будут “жечь сердца людей”.
Новость для меня. Эпиграф:
Нет, и не под чуждым небосводом,
И не под защитой чуждых крыл, —
Я была тогда с моим народом
Там, где мой народ, к несчастью, был.
Анна Андреевна спросила меня, как по-моему, стоит ли включить в “Реквием” другие стихотворения тридцатых годов, например, “Немного географии”, “И вот, наперекор тому”. Я твердо ответила “нет”, хотя и сама толком не могла бы объяснить, почему. Нет, могла бы. Наверное потому, что эти, с такою силой обобщающие время и события стихи имеют менее власти над сердцем, чем стихи “Реквиема”, чисто лирические, как бы камерные, как бы личные; рыдание одной матери над единственным, отнятым у нее и распинаемым сыном».
Посвящение
Перед этим горем гнутся горы,
Не течет великая река,
Но крепки тюремные затворы,
А за ними «каторжные норы»
И смертельная тоска.
Для кого-то веет ветер свежий,
Для кого-то нежится закат —
Мы не знаем, мы повсюду те же,
Слышим лишь ключей постылый скрежет
Да шаги тяжелые солдат.
Подымались как к обедне ранней,
По столице одичалой шли,
Там встречались, мертвых бездыханней,
Солнце ниже, и Нева туманней,
А надежда все поет вдали.
Приговор… И сразу слезы хлынут,
Ото всех уже отделена,
Словно с болью жизнь из сердца вынут,
Словно грубо навзничь опрокинут,
Но идет… Шатается… Одна.
Где теперь невольные подруги
Двух моих осатанелых лет?
Что им чудится в сибирской вьюге,
Что мерещится им в лунном круге?
Им я шлю прощальный мой привет.
О том, чтобы опубликовать его в советской печати, речи не шло. Но «Реквием», перепечатанный на машинке, многократно переписанный от руки, быстро обрел тайную славу.
Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»
«Заговорили о “Реквиеме”. Я рассказала о бесконечных хвалах, которые слышу отовсюду – теперь, когда он, наконец, пошел по рукам.
– Да, я и не ожидала такого успеха. Плачут бесперебойно, – подтвердила Анна Андреевна. – Они, – она показала глазами на потолок, – не знали, кого надо было непременно убить. Меня. А они не убили вовремя, только мучили по-всякому».
Реквием. Вместо предисловия
В страшные годы ежовщины я провела семнадцать месяцев в тюремных очередях в Ленинграде. Как-то раз кто-то «опознал» меня. Тогда стоящая за мной женщина с голубыми губами, которая, конечно, никогда в жизни не слыхала моего имени, очнулась от свойственного нам всем оцепенения и спросила меня на ухо (там все говорили шепотом):
– А это вы можете описать?
И я сказала:
– Могу.
Тогда что-то вроде улыбки скользнуло по тому, что некогда было ее лицом.
В Европе, конечно, и «Реквием» отпечатали «без ведома и согласия». Анна Андреевна снова опасалась судьбы Пастернака, но и на этот раз мирового скандала не произошло.
Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»
«Она открыла сумку, вынула оттуда какую-то книгу и протянула мне. Книжка белая, рамка черная, и большими внятными буквами на белой обложке:
Анна Ахматова
Реквием
У меня похолодели руки, а сердце нырнуло куда-то в колени. “Реквием” – напечатан! Уже не машинопись, а книга. На титуле: Товарищество Зарубежных Писателей. Мюнхен. 1963.
Мюнхен. Почему именно в Мюнхене? Но не все ли равно?
И сразу передо мною Фонтанный дом, продавленное кресло возле печки, беспорядок, ее нерасчесанные волосы на мятой подушке, вспышка огня в пепельнице, обгорелые края заворачивающегося клочка бумаги. Пепел. 1938.
А сейчас ее слово воскресло из пепла и обращено в самый обыкновенный, обыденный, заурядный предмет: книга! В мире миллионы – а быть может, и миллиарды книг! – ну, вот, прибавилась еще одна. Еще одна книга – только и всего.
“Пепел Клааса”.
Пока я перелистывала “Реквием”, добывая при этом слова не из напечатанного текста, а из самой себя, – Анна Андреевна уверяла Эмму, что ее, Ахматову, начнут теперь “перемалывать на кофейной мельнице”. – “Не думаю”, – говорила Эмма. Я тоже. Вряд ли станут наши, взамен неудавшегося мирового пожара, раздувать новый мировой скандал – вроде пастернаковского. Слишком глупо. Умнее просто не заметить. Борис Леонидович, напечатав за границей “Живаго”, жизнью своей и смертью своей выплатил вперед все сполна. Довольно с нас и того позора, что великий “Реквием” прозвучал на Западе раньше, чем дома. “Мюнхен”.
Я отдала книгу Анне Андреевне, и она в тот же миг спрятала ее в сумку. Ну да, чтоб на поверхности не лежала. «Если, в порядке чуда, я получу еще один экземпляр – он будет ваш», – обещала она».
Писатель Борис Зайцев, покинувший Россию в 1922 году и обосновавшийся в Париже, так вспоминает явление «Реквиема»
«Полвека тому назад жил я в Москве, бывал в Петербурге. Существовало тогда там… артистическое кабаре “Бродячая собака”… В один из приездов моих в Петербург, в 1913 году меня познакомили в этой Собаке с тоненькой изящной дамой, почти красивой, видимо, избалованной уже успехом, несколько по тогдашнему манерной. Не совсем просто она держалась. А на мой, более простецко-московский глаз, слегка поламывалась… Была она поэтесса, входившая в наших молодых кругах в моду – Ахматова. Видел я ее в этой Собаке всего, кажется, один раз. На днях получил из Мюнхена книжечку стихотворений, 23 страницы, называется “Реквием”. На обложке Анна Ахматова (рис. С. Сорина, 1913). Да, та самая… И как раз того времени… Говорят, она не любила этот свой портрет. Ее дело. А мне нравится, именно такой помню ее в том самом роковом 13-м году. Но стихи написаны позже, а тогда не могли быть написаны… Эти стихи Ахматовой – поэма… (Все стихотворения связаны друг с другом. Впечатление одной цельной вещи. Дошло это сюда из России, печатается “без ведома и согласия автора”… Издано “Товариществом Зарубежных Писателей”, списки же “рукотворные” ходят, наверное… по России как угодно)… Да, пришлось этой изящной даме из “Бродячей собаки” испить чашу, быть может, горчайшую, чем всем нам, в эти воистину “Окаянные дни” (Бунин). Я-то видел Ахматову “царскосельской веселой грешницей” и “насмешницей”… Можно ль было предположить тогда… что хрупкая эта и тоненькая женщина издаст такой вопль – женский, материнский, вопль не только о себе, но обо всех страждущих – женах, матерях, невестах, вообще обо всех распинаемых?
Хотела бы всех поименно назвать,
Да отняли список и негде узнать.
Для них создала я широкий покров
Из бедных, у них же подслушанных слов.
В том-то и величие этих 23 страничек, что “о всех”… Опять и опять смотрю на полупрофиль Соринской остроугольной дамы 1913 года. Откуда взялась мужская сила стиха, простота его, гром слов будто обычных, но гудящих колокольным похоронным звоном, разящих человеческое сердце и вызывающих восхищение художническое? Воистину “томов премногих тяжелей”. Написано двадцать лет назад. Останется навсегда безмолвный приговор зверству».
Опять поминальный приблизился час.
Я вижу, я слышу, я чувствую вас:
И ту, что едва до окна довели,
И ту, что родимой не топчет земли,
И ту, что красивой тряхнув головой,
Сказала: «Сюда прихожу, как домой».
Хотелось бы всех поименно назвать,
Да отняли список, и негде узнать.
Для них соткала я широкий покров
Из бедных, у них же подслушанных слов.
О них вспоминаю всегда и везде,
О них не забуду и в новой беде,
И если зажмут мой измученный рот,
Которым кричит стомильонный народ,
Пусть так же они поминают меня
В канун моего поминального дня.
А если когда-нибудь в этой стране
Воздвигнуть задумают памятник мне,
Согласье на это даю торжество,
Но только с условьем – не ставить его
Ни около моря, где я родилась:
Последняя с морем разорвана связь,
Ни в царском саду у заветного пня,
Где тень безутешная ищет меня,
А здесь, где стояла я триста часов
И где для меня не открыли засов.
Затем, что и в смерти блаженной боюсь
Забыть громыхание черных марусь,
Забыть, как постылая хлопала дверь
И выла старуха, как раненый зверь.
И пусть с неподвижных и бронзовых век,
Как слезы, струится подтаявший снег,
И голубь тюремный пусть гулит вдали,
И тихо идут по Неве корабли.
Когда «железный занавес» дал трещину, до Анны Андреевны стали доходить известия о публикациях зарубежных биографов и исследователей. Нередко публикации эти вызывали у нее недоумение и даже гнев.
Анна Ахматова – Жоржу Нива
Господин Нива!
Надеюсь в ближайшее время подробно и убедительно написать Вам по поводу сделанного Вами перевода очерка С.К. Маковского.
Этот очерк содержит бесчисленное количество ошибок, которые надо приписать возрасту писавшего и его дурным источникам.
Все, что сделали Вы, – прекрасно. Переводы стихов очень бережны и точны.
Я благодарю Вас.
Анна Ахматова – А. Ранниту
Многоуважаемый господин Раннит,
Благодарю Вас за стихи (жаль, что Вы прислали только перевод) и милое письмо.
Трудно понять, зачем кому-то понадобилось тревожить мой прах и сообщать бредовые легенды о моем пребывании в Париже в 1938 г. На Западе после 1912 г. я не была, а в 1938 г. дальше Москвы не ездила.
Я совершенно уверена, что Ваша работа будет интересной и нужной, но меня несколько беспокоит ее биографическая часть. Во всяком случае я предупреждаю Вас, что писаниями Георгия Иванова и Л. Страховского пользоваться нельзя. В них нет ни одного слова правды.
Простите, что не сразу отвечаю Вам – я все еще очень слабая после болезни и сейчас живу за городом.
Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»
«…Долго и с отстоявшейся гневной горечью говорила про какую-то книжку, выпущенную Кембриджским Университетом – о ней, Мандельштаме и Гумилеве. Предполагает, что автор – Шацкий [Страховский], а написано со слов женщины.
– Безумные похвалы моим стихам, и яд, яд обо мне. Придумано, будто я отсутствую в лирике Гумилева, будто он меня никогда не любил! Но вся его лирика до определенного года, до душевного разрыва, вместе с “Пятистопными ямбами” (“Ты, для кого искал я на Леванте”) – вся полна мною. Дальше, правда, нету меня… Автор утверждает, что я была совершенно похожа на альтмановский портрет, но сама в этом никогда не признавалась. Такое может изобрести только баба. Альтмановский портрет на сходство и не претендует: явная стилизация, сравните с моими фотографиями того же времени… Я думаю, все это идет от Одоевцевой, которую Николай Степанович во что бы то ни стало хотел сделать поэтом, уговаривал не подражать мне, и она, бедняжка, писала про какое-то толченое стекло, не имея ни на грош поэтического дара.
А об Осипе! Шацкий его трактует как какого-то бульвардье, посетителя кафе – этого мученика! Пишет, что Мандельштам умер в 1945 году. Стыда нет у человека – перепутать такую дату! И провирается: пишет, будто у Мандельштама были веки без ресниц… У Осипа были ресницы пушистые, в полщеки…»
…Общеизвестно, что каждый уехавший из России увез с собой свой последний день. Недавно мне пришлось проверить это, читая статью Di Sarra обо мне. Он пишет, что мои стихи целиком выходят из поэзии М.Кузмина. Так никто не думает уже около 45 лет. Но Вячеслав Иванов, который навсегда уехал из Петербурга в 1912 году, увез представление обо мне, как-то связанное с Кузминым, и только потому, что Кузмин писал предисловие к моему «Вечеру» (1912). Это было последнее, что Вяч. Иванов мог вспомнить, и, конечно, когда его за границей спрашивали обо мне, он рекомендовал меня ученицей Кузмина. Таким образом, у меня склубился не то двойник, не то оборотень, который мирно прожил в чьем-то представлении все эти десятилетия, не вступая ни в какой контакт со мной, с моей истинной судьбой и т. д.
Невольно напрашивается вопрос, сколько таких двойников или оборотней бродит по свету и какова будет их окончательная роль.
…Что же касается мемуаров вообще, я предупреждаю читателя, двадцать процентов мемуаров так или иначе фальшивки. Самовольное введение прямой речи следует признать деянием, уголовно наказуемым, потому что оно из мемуаров с легкостью перекочевывает в почтенные литературоведческие работы и биографии. Непрерывность тоже обман. Человеческая память устроена так, что она, как прожектор, освещает отдельные моменты, оставляя вокруг неодолимый мрак. При великолепной памяти можно и должно что-то забывать…
В начале осени 1964 Анне Андреевне пришлось хоронить свою самую старую подругу. Она привыкла к смертям, но смерть Валентины Срезневской ее ошеломила.
Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»
«…В последние годы они, по-моему, виделись редко. И сходства между ними никакого. Но у них, у сверстниц, у однокашниц – общая юность, а значит, и общая память. Они помнят то же Царское, тот же Павловск, тот же Петербург. И главное, тех же людей.
Срезневская, наверное, последняя из тех, кого Ахматова могла окликнуть: «А помнишь?», последняя, кто знал ее со времен гимназической юности. «Почти не может быть. Ведь ты была всегда»».
Памяти В.С. Срезневской
Почти не может быть, ведь ты была всегда:
В тени блаженных лип, в блокаде и больнице,
В тюремной камере и там, где злые птицы,
И травы пышные, и страшная вода.
О, как менялось все, но ты была всегда,
И мнится, что души отъяли половину,
Ту, что была тобой, – в ней знала я причину
Чего-то главного. И все забыла вдруг…
Но звонкий голос твой зовет меня оттуда
И просит не грустить и смерти ждать, как чуда.
Ну что ж! попробую.
В 1961 году по Москве полетел слух, что Ахматова, вслед за Пастернаком, выдвинута на Нобелевскую премию. Анна Андреевна и обрадовалась, и всполошилась: а ну как выплывет потаенный «Реквием» и у нее, а главное, у сына, наконец-то защитившего докторскую диссертацию, опять начнутся неприятности. Нобеля в том году, к счастью, получил Стейнбек, и тогда итальянцы, продолжающие считать родину Данте центром мировой поэзии, присудили Анне Ахматовой более скромную, но ничуть не менее престижную литературную премию «Этна-Таормина».
М. В. Латманизов. «Разговоры с Ахматовой»
«Я. – Анна Андреевна, мне еще раз хочется поздравить Вас с премией, которую Вам присудили в Италии.
А. – Вы знаете об этом? Да, мне присудили премию – Большую литературную премию Италии – миллион лир. Вот теперь собираюсь в сентябре в Италию для получения премии.
Я. – Это Вам не будет трудно?
А. – Я сейчас чувствую себя очень хорошо. И если так буду чувствовать себя, я смогу поехать. Это все было очень интересно. Я узнала, что мне присуждена премия, и когда меня спросили, где я хочу, чтобы мне вручили премию – в Москве или в Италии на Празднике вручения премий в мае или в сентябре, я ответила, что буду получать премию в Италии…
Я. – Как все это интересно! Как же Вы поедете туда, Анна Андреевна?
А. – Я хочу самолетом долететь до Парижа, побыть там немного. Я ведь не была в Париже 50 лет. Со времени встреч с Модильяни. Там много изменилось. Из Парижа мы поедем в Северную Италию. Потом в Рим. А из Рима – на остров Сицилия – там будет Праздник вручения премий. А после этого я, наверное, побуду некоторое время там».
Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»
(Говорит Анна Ахматова)
«А как вы думаете, – спросила она, – куда на днях съезжу я? В Италию? Или в год по общему летоисчислению 1912-й, то есть в свои двадцать три? Италия – Италией…
Помолчали.
Ну да, конечно, я понимаю: Италия для нее то же, что Бежецк или “Бродячая собака” – тоже своего рода “Подвал памяти”. В этом подвале живы Флоренция, Венеция – и – и Гумилев, с которым Ахматова еще не развелась, с которым они увидели и пережили Италию вместе…»
Сентябрьскую Италию Анне Андреевне увидеть не удалось: из-за легендарной советской бюрократической волокиты переговоры о вручении премии затянулись до зимы. Первого декабря 1964 года в сопровождении Ирины Пуниной она вылетела из Ленинграда; Анну всея Руси наконец-то выпустили за границу: до Вены самолетом, а оттуда через Альпы поездом.
Альпы. Зимой зрелище мрачное. Снова вспоминаю сон 30 авг<уста> о хаосе. Скорость самолетная. Мне – дурно…
Подъезжаем к Риму. Все розово-ало. Похоже на мой последний незабвенный Крым 1916 года, когда я ехала из Бахчисарая в Севастополь, простившись навсегда с Н. В. Н<едоброво>.
Рим. Первое ощущенье чьего-то огромного, небывалого торжества. Передать словами еще не могу, однако надежду не теряю.
Hotel Plaza… Я – все еще не в себе после Альп.
Cafe Греко. Автограф Гоголя. («Я только в Риме могу писать о России…») Там весь 19 век. Старомодно и очаровательно. (Не о Р<име>, конечно, а Cafe Греко.)
Воскресенье. На площади Св<ятого> Петра. Папа. Чувство, что время работает на нас, т. е. на русскую культуру.
В Риме есть что-то даже кощунственное. Это словно состязание людей с Богом. Очень страшно! (Или Бога с Сатаной.)
В Катанье. В древнейшем дворце Урсино (15 век) 12 дек<абря> 1964 я прочла мою «Музу». Огромная внешняя лестница казалась неодолимым препятствием. Думала – не дойду. Мерещились факелы и стук копыт… Дорога в Рим трудная.
Церемония вручения премии «Этна-Та-ормина» состоялась 12 декабря 1964 года в старинном замке Урсино.
Джанна Мандзини вспоминает
«Речи, вручение премии, аплодисменты и аплодисменты. Все время сидя, с выпрямленными плечами и высоко поднятой головой, она произнесла короткую благодарственную речь. Но повернулась, захваченная врасплох, когда ей преподнесли в подарок сицилийскую марионетку. Она улыбнулась. Взгляд блеснул, как лезвие, когда, нагнувшись, она внимательно и с удивлением всматривалась в эту странную игрушку для взрослых.
Еще больше тронуло меня, когда ей подарили большую “Божественную Комедию” в издании “Канези” с иллюстрациями Боттичелли. Меня тронуло не только радостное и восхищенное “О!”, которое ее губы явственно обрисовали, но и то, что она сразу же поспешно надела очки, совсем просто, по-домашнему. Она больше не сидела за почетным столом. Она была за своим рабочим столиком наедине с высочайшим произведением, далеко от всяких торжественных церемоний.
Повторяю, она все время сидела. Но когда ее попросили прочесть какое-нибудь короткое стихотворение, она встала. Она встала ради поэзии.
Что за голос! – чуть гортанный, широкий – открытый горизонт и древний плач…
Стихотворение, которое она любезно согласилась прочитать нам, не было, не могло быть тем, посвященным Данте. Но мне нравится думать, что это было оно.
Поэт-изгнанник, увиденный ею, удивляет и волнует меня…»
Ганс Вернер Рихтер. «Эвтерпа с берегов Невы, или Чествование Анны Ахматовой в Таормино»
«Солнце сияло, Этна курилась, греко-римский театр гляделся в мирное море, а я лежал в шезлонге, размышляя о смысле своего пребывания здесь. И тут я увидел, что мимо проходит генеральный секретарь Джанкарло Вигорелли, итальянский литературный менеджер. Был он, как всегда, элегантен, строен, волосы гармонически завиты… Очки сияли. Я окликнул его и спросил, что мне нужно делать. Он изумленно воздел очки горе и развел руками. “Ничего, мой милый, ничего! События и поэты сами придут к вам!” И они действительно шли… испанцы, португальцы, финны, шведы, русские, румыны, венгры, югославы, чехи, французы, англичане. Целые делегации с председателем, переводчиком и секретарем, и растерянные одиночки, несущие перед собою свои стихи. Лишь немногие были мне знакомы: Унгаретти, Альберти, Симонов, Лундквист, Твардовский, Квазимодо, Пазолини. Но здесь не требовалось представляться друг другу. Достаточно было днем лежать на солнце, вечер проводить в перестроенном из молельни баре, есть, пить, спать, – и не платить за это ни гроша. Виски, водка и граппа безвозмездно текли в глотки, закаленные стихами. Кто оплачивал все это? Советское посольство, сицилийская промышленность, римское правительство и, быть может, все-таки Мафия? Неужели мы гости Мафии? А может быть – Анна Ахматова?.. Но нет, дальше я думать не стал.
…В последующие дни не происходило ничего… В конце концов я сообразил, что все мы просто пребывали в ожидании. Да, мы заняты тем, что ожидаем Анну Ахматову – божественную Анну Ахматову; обязана она быть божественной, судя по всему тому, что говорилось кругом вслух, шепотом, намеками, судя по всем стихам в ее честь, которые в стольких комнатах огромного монастыря вколачивались в пишущие машинки и потом выколачивались наружу. Право, теперь уже и я с нетерпением ожидал ее прибытия.
– Анна Ахматова здесь, – услышал я, вернувшись в отель после прогулки на пятый день безделья. Это было в пятницу, в двенадцать часов дня, когда солнце стояло в зените.
На этом месте, уважаемые слушатели, я должен сделать цезуру, необходима пауза, чтобы достойно оценить этот час. Потому что из-за этой груди, из-за этого голоса, из-за всего этого облика могла бы начаться Первая мировая война, если б не нашлось для нее других причин.
Да, здесь сидела сама Россия – посреди сицилийско-доминиканского монастырского сада. Россия восседала в белом лакированном садовом кресле, на фоне мощных колонн монастырской галереи. Великая княгиня поэзии (придворная дама на почтительном от нее расстоянии) давала аудиенцию поэтам в собственном дворце. Перед нею стояли поэты всех стран Европы – с Запада и с Востока – малые, мельчайшие и великие, молодые и старые, консерваторы, либералы, коммунисты, социалисты; они стояли, построившись в длинную очередь, которая тянулась вдоль галереи, и подходили, чтобы поцеловать руку Анны Ахматовой. Я присоединился к ним. Она сидела, протягивала руку, каждый подходил, кланялся, встречал милостивый кивок, и многие – я видел – отходили, ярко раскрасневшись; каждый совершал эту церемонию в манере своей страны: итальянцы – обаятельно, испанцы – величественно, болгары – набожно, англичане – спокойно, и только русские знали ту манеру, которую ожидала Ахматова. Они стояли перед своей царицей, они преклоняли колена и целовали землю. Нет, этого, разумеется, они не совершали, но выглядело это именно так, или могло быть так. Целуя руку Анны Ахматовой, они словно целовали землю России, традицию своей истории и величие своей литературы. Среди них только один оказался насмешником – я не хочу называть его имени, чтобы уберечь его от немилости Анны Ахматовой. После того, как и я совершил обряд целования руки в стиле моей страны, насмешник сказал: “А знаете ли, в 1905 году, в пору первой русской революции, она была очень красивой женщиной”.
Нам объявили, что Анна Ахматова будет читать стихи. Мы собрались вечером в одном из залов просторного монастыря – двести человек, большинство в праздничных костюмах, как на премьеру. За столом президиума сидели Унгаретти, Альберти, Вигорелли и Квазимодо. Один стул посередине оставался пустым. Снова мы ждали Анну Ахматову. Когда она вошла наконец в зал, все вскочили с мест. Образовался проход, и она шла сквозь строй рукоплещущих, шла, не глядя по сторонам, высоко подняв голову, без улыбки, не выражая ни удовлетворения, ни радости, и заняла свое место в президиуме. После пышной итальянской речи наступило великое мгновение.
Она читала по-русски голосом, который напоминал о далекой грозе, причем нельзя было понять, удаляется ли эта гроза или только еще приближается. Ее темный, рокочущий голос не допускал высоких нот. Первое стихотворение было короткое, очень короткое. Едва она кончила, поднялась буря оваций, хотя, не считая нескольких русских, никто не понимал ни слова. Она прочла второе стихотворение, которое было длиннее на несколько строк, и закрыла книгу. Не прошло и десяти минут, как ее чтение – акт милости, оказанной всем, – окончилось. Взволнованно благодарил ее Вигорелли, взволнованно благодарил Унгаретти, взволнованно рукоплескали все; аплодисменты не умолкали долго.
…Царица поэзии принимала поклонение дипломатического корпуса мировой литературы, причем от выступавших здесь дипломатов не требовалось вручения верительных грамот. Потом кто-то сказал, что Анна Ахматова устала, и вот она уже уходит – высокая женщина, на голову выше всех поэтов среднего роста, женщина, подобная статуе, о которую разбивалась волна времен с 1889 года и до наших дней. Видя, как величественно она шествует, я внезапно понял, почему в России время от времени правили не цари, а царицы».
Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»
«Было, по ее словам, так. Когда она шла через проход посреди зала в том замке в Сицилии, где ее чествовали, она отыскивала глазами своих, то есть русских.
– Иду и озираю зал. Ищу наших, москвичей. Там ведь была и наша, советская, делегация. Смотрю – в одном ряду посреди зала, с самого края прохода сидит Твардовский. Шествую торжественно и бормочу себе под нос – тихонечко, но так, чтобы он услышал: “Зачем нянька меня не уронила маленькой? Не было бы тогда этой петрушки”. Он, бедняга, вскочил и, закрыв рот ладонью, выскочил в боковую дверь: отсмеиваться… Не фыркать же тут, прямо в зале…
Я тоже чуть не выскочила в коридор! Воспринять величественную церемонию как “петрушку” – это могла только она, Ахматова. Воображаю, как хохотал в коридоре или где-то там Твардовский.
… Я спросила, писала ли она в Италии стихи.
– Кажется, нет… Как-то неясно… Написала одно, но оно лучше удается в прозе.
Изложила свои ночные вагонные впечатления: сквозь мутное грязное стекло какой-то безобразнейший город с полицейскими фургонами, нищими, с неуклюжей дамбой.
– Этот город – Венеция. Утром поднимется солнце, и она опять станет нерукотворно-прекрасной. А ночью – такая».
Мы по ошибке встретили год —
Это не тот, не тот, не тот…
Что мы наделали, Боже, с тобой,
С кем еще мы поменялись судьбой?
Лучше б нас не было на земле,
Лучше б мы были в небесном кремле,
Летали, как птицы, цвели, как цветы,
Но все равно были – я и ты.
Совсем вдали висел какой-то мост.
И в темноте декабрьской, влажной, грязной
Предстала ты как будто во весь рост
Чудовищной, преступной, безобразной.
Во мраке та, а завтра расцветет
Венецией – сокровищницей мира —
Я крикнула: «Бери все, твой черед,
Мне больше не нужны ни лавр, ни лира».
По возвращении из Италии на родину Ахматова получила и еще один подарок к новому, 1965 году: приглашение в Англию – по случаю присуждения ей звания почетного доктора литературы. Инициатором выдвижения был Оксфордский университет.
На обратном пути из Лондона, хотя на это и не было особого разрешения, Ахматова, благодаря счастливому стечению обстоятельств, на несколько дней задержалась в Париже.
Георгий Адамович «Мои встречи с Ахматовой»
«Анна Андреевна провела в Париже три дня. Был я у нее три раза. При первой же встрече я предложил ей поехать на следующее утро покататься по Парижу, где дважды была она в ранней молодости, больше чем полвека тому назад. Она с радостью приняла мое предложение и сразу заговорила о Модильяни, своем юном парижском друге, будущей всесветной знаменитости, никому еще в те годы неведомом.
Был чудесный летний день, один из тех ранних, свежих, прозрачно-ясных летних дней, когда Париж бывает особенно хорош. За Ахматовой мы заехали вместе с моими парижскими друзьями, владеющими автомобилем и заранее радовавшимися встрече и знакомству с ней. Прежде всего Анне Андреевне хотелось побывать на рю Бонапарт, где она когда-то жила. Дом оказался старый, вероятно, восемнадцатого столетия, каких в этом парижском квартале много. Стояли мы перед ним несколько минут. “Вот мое окно, во втором этаже… сколько раз он тут у меня бывал”, – тихо сказала Анна Андреевна, опять вспомнив Модильяни и будто силясь скрыть свое волнение. Оттуда поехали в Булонский лес, где долго сидели на залитой солнцем террасе какого-то кафе, и наконец отправились на Монпарнас, завтракать в “Купель”, шумный, переполненный народом ресторан, до войны бывший местом ночных встреч парижской литературной и художественной богемы, в том числе и русской, эмигрантской.
Ахматова села, внимательно оглядела огромный квадратный зал, улыбнулась, вздохнула и наконец сказала:
– Если бы вы знали, что это!.. вот так сидеть… а вокруг все эти люди, эта молодежь… входят, выходят, смеются, веселые, оживленные, беспечные…
Фразу она оборвала, своего “если бы вы знали” не договорила, не объяснила. Но объяснений и не нужно было, и недопустимо было бы на них настаивать. Все было понятно».
Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»
(Говорит Анна Ахматова)
«Кто переменился – это Париж. Прекрасен, но совсем другой. Переменил цвет: был когда-то серый, а теперь белый. Волшебный. Старых улиц я не узнала. Какие-то роскошные взлеты, спуски, автострады. Меня щедро возили по городу. Но движение там – это уже не движение, а стояние… Город наряден, а люди – да, представьте себе! люди в парижской толпе одеты плохо. В Лондоне старомодны до ужаса, в Париже бедноваты. Да, да, как-то что-то накинуто на одно плечо, всунуто в один рукав. Все женщины выкрашены в соломенный цвет, точно попадаешь в царство соломенных крыш.
– В Оксфорде я очень устала. Целые дни правила чужие диссертации. Кто бы мог подумать, что мне, при моей серости, придется заняться этим?.. Ну да, там все пишут диссертации об акмеизме, о Мандельштаме, о Гумилеве, обо мне. У них все перепутано и наврано, а я должна исправлять.
Я сказала: хорошо, что вы получили такую возможность.
– Нет, Лидия Корнеевна, я поняла, что на все это надо махнуть рукой. Ничего не исправишь. Переводы ужасны. Я видела “Реквием” – избави Бог такое и во сне увидать, это наглая халтура. “С морем разорвана связь” – будто бы с Балтийским. “Памятник мне” – будто памятник на могиле… И так всё сплошь. Самый точный перевод, сделанный Амандой и Питером, – прозаический. Я его авторизовала. Но ведь это всего только проза…
Анна Андреевна продолжала:
– Знаете, чему они там из моих рассказов более всего удивились? Вы, и вы, и вы (она кивнула мне, Нине и Любочке) этому нисколько не удивляетесь, для нас всех здесь это привычно. Они же делают большие глаза. Их удивило, даже потрясло, когда я рассказала, что за несколько дней до отъезда получила письмо от моряков и лесорубов. У них никто стихов не читает, кроме очень тонкого слоя интеллигенции. А тут вдруг, изволите видеть, моряки и лесорубы!»
Примечание Л.К. Чуковской. Привожу письмо моряков и лесорубов:
«12 апреля 1965 г.
Сердечный привет из Архангельска.
Здравствуйте, уважаемая русская поэтесса, Анна Андреевна Ахматова.
Мы, это группа молодежи, лесопильщики и моряки из Архангельских лесозаводов и пароходов, – познакомились с Вами на литературном вечере по радио. Вы читали, проникновенно декламировали. Мы слушали с любовью, с наслаждением. Хорошие стихи, как вино, немного опьяняют.
Стихи, цветы и музыка неотъемлемые вещи, потребность их ощущаешь [неразб.]
Мне коллектив поручил передать Беломорскую вам благодарность за стихи “Муза”.
Желаем Вам новых успехов, счастья и здоровья.
«Бег времени», самый полный сборник стихов Ахматовой, оказался и самым последним ее прижизненным сборником. Конечно, туда вошло не все, что А.А. создала за 55 лет творчества, и даже не все из того, что она, с оглядкой на цензуру, отобрала для публикации… «Реквием» издательство «Советский писатель» не рискнуло печатать. Вторую и третью часть «Поэмы без героя» – также. Ахматовой «для ее же пользы» предлагали вставить в сборник стихи из цикла «Слава мира», но уж этого ей удалось избежать.
Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»
«У вас с собой блокнот? – спросила Анна Андреевна. – Составим список тех моих стихов, которые мы сами из предосторожности не включили в “Бег”. Я буду диктовать, а вы добавляйте.
Мы заговорили наперебой, и я писала:
Булгакову;
Легкая судьба;
Другие уводят любимых;
Застольная;
Ты напрасно мне под ноги мечешь;
Не столицею Европейской;
И вот, наперекор тому;
С Новым годом! С новым горем!
Строфы из “Решки”…
Мы перебивали друг друга. Вспомнили, кажет-ся, всё.
– “Здесь девушки прекраснейшие спорят”, – сказала под конец Анна Андреевна.
Этого стихотворения я никогда не слыхивала. Анна Андреевна стала уверять, что она давно его мне читала. Нет. Не читала никогда.
Здесь девушки прекраснейшие спорят
За честь достаться в жены палачам.
Здесь праведных пытают по ночам
И голодом неукротимых морят.
– Не вздумайте записывать. Только первую строчку. Это, кажется, 1924 год.
Я и не думала. Я просто запомнила все четыре.
Закрыла блокнот».
6 октября 1965 года Анна Андреевна получила авторские экземпляры своей последней книги. «Стопка белых книг на полу перед зеркалом» стремительно уменьшалась:
«Лидии Чуковской – мои стихи, ставшие нашей общей книгой, дружески – Ахматова»
«Марии Петровых, большому поэту и светлому Другу. Анна Ахматова»
А.Ф. и Г.Л. Козловским: «Далеким друзьям, храня им вечную верность»
«Пусть эта книга будет памятником нашей тридцатипятилетней, ничем не омраченной Дружбы. Николаю Ивановичу Харджиеву. Анна Ахматова»
«Корнею Чуковскому. Думаю о Вас. Ахматова»
«Пушкинскому Дому. Ахматова»…
Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»
«У Анны Андреевны нынче радость – книжка из березовой коры, прошитая веревкой. На коре выцарапаны ее стихи: “Двадцать первое. Ночь. Понедельник”. Светлое это чудо привез ей кто-то из лагеря… Чудо Анна Андреевна положила мне в раскрытые ладони, а я не то что перелистывать, я дохнуть не смела – но она и не дала, вынула мгновенно у меня из рук и положила в особую коробочку, устланную ватой.
– Отдам в Пушкинский Дом, – заявила она.
Да. Эти листки березовой коры почетнее Оксфордской мантии. И Нобелевской премии. И любой награды в мире».
Двадцать первое. Ночь. Понедельник.
Очертанья столицы во мгле.
Сочинил же какой-то бездельник,
Что бывает любовь на земле.
И от лености или со скуки
Все поверили, так и живут:
Ждут свиданий, боятся разлуки
И любовные песни поют.
Но иным открывается тайна,
И почиет на них тишина…
Я на это наткнулась случайно
И с тех пор все как будто больна.
Теперь, когда все позади – даже старость, и остались только дряхлость и смерть, оказывается, все как-то мучительно проясняется (как в первые осенние дни) – люди, события, собственные поступки, целые периоды жизни. И столько горьких и даже страшных чувств!
И кто бы поверил, что я задумана так надолго, и почему я этого не знала. Память обострилась невероятно. Прошлое обступает меня и требует чего-то. Чего? Милые тени отдаленного прошлого почти говорят со мной. Может быть, это для них последний случай, когда блаженство, которое люди зовут забвеньем, может миновать их. Откуда-то выплывают слова, сказанные полвека тому назад и о которых я все пятьдесят лет ни разу не вспомнила. Странно было бы объяснить все это только моим летним одиночеством и близостью к природе, которая давно напоминает мне только о смерти…
На стеклах нарастает лед,
Часы твердят: «Не трусь!»
Услышать, что ко мне идет,
И мертвой я боюсь.
Как идола, молю я дверь:
«Не пропускай беду!»
Кто воет за стеной, как зверь,
Что прячется в саду?
Алигер М.И. «В последний раз»
«Осенью шестьдесят пятого года она заболела и надолго слегла в Боткинскую больницу. Ее друзья составили жесткий график посещений, и каждому желающему повидать Анну Андреевну следовало заранее подать заявку. Иначе едва ли удалось бы справиться с “ахматовкой” – так она сама называла коловращение людей вокруг себя. Но мне, по правде говоря, на таких жестких условиях не захотелось включаться в поток посетителей, который и без меня был нескончаем. Но я-то что! – случилась неизмеримо более горькая накладка. Лев Николаевич Гумилев после долгой разлуки приехал в Москву повидать мать, но, придя в Боткинскую больницу, не смог получить разрешения на свидание, не был предусмотрен, не подал заранее заявки. Ему удалось только передать записку. Соседка по палате рассказывала, как взволнована была Анна Андреевна этой запиской и тем, что сын не был к ней допущен. Настолько взволнована, что, вопреки своей обычной сдержанности, целый вечер вслух возбужденным голосом говорила о том, как ужасно все получилось.
– Как же не понимают мои друзья, – сетовала она, – что это сын мой единственный, самый близкий мне человек, наконец, единственный мой наследник…
Наследник? Какое странное в устах ее слово! Значит, уже задумывалась о конце? Ощущала его приближение? Готовилась к нему?
Мы встретились после выхода ее из больницы на Ордынке, у Ардовых. Она была спокойна, хорошо себя чувствовала, собиралась в санаторий, полна была планов на будущее. И так хотелось быть с ней заодно, ни о чем не тревожиться, ничего не загадывать. И как чаще всего случалось и в прошлые наши встречи, я все-таки о многом из того, о чем собиралась ее спросить, спрашивать не стала. Не успела или подумала: не стоит сегодня, в другой раз… Куда торопиться? Увидимся еще. Успею еще. Не успела».
Не в таинственную беседку
Поведет этот пламенный мост:
Одного в золоченую клетку,
А другую на красный помост.
А как музыка зазвучала
И очнулась вокруг зима,
Стало ясно, что у причала
Государыня-смерть сама.