Ахматова. Юные годы Царскосельской Музы — страница 36 из 74

Как раз в это время в доме Шухардиной, по-видимому, затевался ремонт, так что семейству Андрея Антоновича пришлось на полгода съехать с насиженного места во временную квартиру в доме О. Н. Даудель на углу улиц Средней и Леонтьевской[150], в двух шагах от Мариинской гимназии, Лицейского садика и Екатерининского парка. Во время переезда произошёл казус, красочно описанный Ариадной Великолепной, по всей вероятности, заинтересованно наблюдавшей за происходящим из окошка:

При переезде в другой дом, [Инна Эразмовна Горенко] долго носила в руках толстый пакет с процентными бумагами на несколько десятков тысяч рублей и в последнюю минуту нашла для него подходящее место – сунула пакет в детскую ванну, болтавшуюся позади воза. Когда муж узнал об этом, он помчался на извозчике догонять ломового. А жена с удивленьем смотрела, чего он волнуется, да ещё и сердится.

А сердился Андрей Антонович, по всей вероятности, очень. К физическим и нервным издержкам этой волнующей погони (а ему как никак пошёл уже шестой десяток) добавлялись страдания моральные: по чинным улицам Царского Села на запалённом лихаче за уплывающими из-за жениной дури в никуда капиталами нёсся сломя голову без пяти минут коллежский советник (выходил новый чин), представитель Государственного контроля при Министерстве путей сообщения (новое назначение), а также непременный член комитета Общества содействия русской промышленности и торговле. Обошлось, конечно, слава Богу, но всё-таки…

«Мне было десять лет, и мы жили (одну зиму) в доме Дауделя (угол Средней и Леонтьевской в Царском Селе), – вспоминала Ахматова. – Живущий где-то поблизости гусарский офицер выезжал на своём красном и дикого вида автомобиле, проезжал квартал или два – затем машина портилась, и извозчик вёз её с позором домой. Тогда никто не верил в возможность автомобильного и тем более воздушного сообщения». Занятия в Мариинской гимназии нравились ей куда меньше, нежели красный гусарский автомобиль, но она пока кротко терпела все тяготы школьной дисциплины, постигая вместе с одноклассницами премудрости разных наук, положенных младшим гимназисткам:

…Она делала всё, что полагалось в то время благовоспитанной барышне. Умела, сложив по форме руки, сделать реверанс, учтиво и коротко ответить по-французски на вопрос старой дамы, говела на Страстной в гимназической церкви.

Однако учебную программу первого (седьмого, по гимназическому отсчёту) класса целиком ей пройти не удалось: в новом 1900 году её на несколько недель, если не месяцев свалила в постель, в беспамятный жар, странная, так до конца и не понятая лечившими её докторами, но жестокая болезнь. Одни полагали, что то была корь с каким-то особыми, неизвестными науке осложнениями, другие считали десятилетнюю пациентку страдающей «внутренней оспой», не оставляющей следов на коже. Сама же Ахматова называла перенесённое ею в доме Дауделя заболевание просто: «Моя первая смерть».

Остриженная наголо, недвижно простёртая под простынёй исхудавшая девочка часами не подавала признаков жизни, и родители отчаивались уже, но смерть вновь играла с ней, и кружила и плясала вокруг, то притрагиваясь, то отступая, и тогда с воспалённой постели снова раздавался вздох или стон. Наконец, глухая, полная и неправдоподобно яркая луна нависла прямо над куполами храма Большого Дворца, над вытянутым овалом лицея, над дворцовыми службами, над ветхой дачей, где когда-то испускал дыхание отходящий в вечность Тютчев, над тихим Александровским дворцом и всем садом, над страшной тюрьмой с немыми окнами на углу Сапёрной улицы, над бойнями и городской портомойней, над Фризенгофской колонией, над казармами Софии – и стала растекаться всем своим белым светом к Тярлеву и павловским заповедным кущам, скользя лучами и бликами по тонкой линии рельс Царскосельской магистрали. Всюду в пустом и немом Царском Селе был этот слепой свет, тыкающийся в углы домов, шарящий по стриженным газонам, по мостовым камням и подбирающийся всё ближе и ближе к домику на перекрёстке Средней и Леонтьевской улиц. Спали все в Царском, задремала у себя и измученная вконец Инна Эразмовна, лишь Андрей Антонович, последние дни не отходивший от постели больной, курил ещё последнюю сигару, закутавшись в халат, в кабинете. Но и он, сонный и тяжёлый, не заметил тот миг, когда, добравшись наконец до желанных стен, вспыхнули радостным живым белым пламенем все вокруг лунные лучи и пролились разом на дом Дауделя.

Никто не услышал, как зашевелилась и села на постели девочка, совсем прозрачная и невесомая от болезни, такая же белая в своей длинной ночной рубашке, как и льнущее к ней лунное свечение. И эта торжествующая, нарастающая музыка поющих, несущихся вверх и таких уже знакомых голосов звучала так радостно, громко и призывно, что она, почти не открывая глаз, невесомо встала, выпрямилась, пошла, медленно взобралась на подоконник, растворила незапертое окно, соскользнула на близкий тротуар и, ступив босыми ногами на покрытые весенним инеем булыжники мостовой, спокойно побрела к луне, к парку, чёрному под белым сиянием, к несущемуся перед парком живому водному потоку, голос которого, обычно чуть слышный, теперь гремел, обрушивался брызгами и пеной неистовых водопадов и, сливаясь с верхним хором, заполнил собой всё пространство.

В халате по немой Леонтьевской улице бежал Андрей Антонович, махнувший из окна, когда увидел дочь уходящей в лунную дорогу, спотыкался в своих войлочных туфлях, чуть не упал, догнал, схватил, обернул к себе, раздирая рот в безмолвном крике. А она, улыбаясь, тихо смотрела на отца счастливыми угасающими глазами, уронив руки, и быстро, блаженно тонула в неистовой музыке, и в луне, и в звучании парка, – как вдруг внезапно мелькнувший тут острейший запах гаванского табака ударил по ней, шатнул, потряс, смял всё и обрушил её, страшно кричащую, в пропасть, вниз, на мостовую.

Утром вызванные врачи, осмотрев лежащую в непрекращающейся испарине больную, констатировали минувший кризис, и все поняли, что девочка будет жить дальше.

И действительно, через несколько дней она стала узнавать окружающих и говорить с ними, но ничего не слышала. Слух не возвращался к ней и после того, как она стала потихоньку вставать. По утрам из гостиной на весь дом раздавался её возглас:

– BONJOUR, MAMÁ!!

Инна Эразмовна торопливо кивала и страдальчески морщилась, а дочка уже орала в отцовском кабинете:

– BONJOUR, PAPÁ!!

По-военному подтянутый, сосредоточенный Андрей Антонович, готовый к отправке в Петербург, широко улыбался, щелкал её по носу, гладил лысый гладкий череп, и, успокоенная, она возвращалась в свою постель. К лету слух вернулся, а она сама окрепла настолько, что вся семья снова отправилась в привычную поездку на юг, в Крым, на берег Стрелецкой бухты.

А лунатизм остался. По мере того как по ночам росла, становясь всё ярче и радостнее, небесная луна, Ахматова становилась всё беспокойнее, начинала тосковать, иногда впадала в прострацию и ничего не замечала вокруг. Несколько раз после болезни повторялись и сомнамбулические припадки: в полнолуние она вставала и шла на лунный свет. Однако, наученный один раз, Андрей Антонович был всегда в такие ночи начеку, отыскивал её и приносил на руках домой. В это время он привязался к средней дочери больше обычного и почему-то был совершенно уверен, что её ждёт слава балерины. Очевидно, вся эта неожиданно вторгшаяся в дом «лунная романтика» ассоциировалась в его уме театрала и балетомана с соответствующими мизансценами из «Сильфиды» и «Жизели», столь вдохновенно воплощёнными на Мариинской сцене Мариусом Петипа.

Второй учебный год выдался самым тяжелым из школьных лет Ахматовой. Нужно было навёрстывать пропущенное и, вероятно, сдавать экзамены за весь седьмой класс[151]. Напряжённые занятия она выдерживала с трудом, а гимназические порядки раздражали её все больше. «А<нна> А<ндреевна> о преподавании в царскосельской гимназии говорит, что оно было очень плохо поставлено, – передаёт её рассказ П. Н. Лукницкий. – Многие учителя были только со средним образованием, гимназия была оборудована очень плохо, помещение было очень тесное». А сама Ахматова писала:

Училась в младших классах плохо, потом хорошо. Гимназией всегда тяготилась. В классе дружила только с Тамарой Костылевой, с которой не пришлось больше встретиться в жизни.

Светлым пятном на этом фоне стал торжественный акт 15 октября 1900 года, посвящённый открытию в Лицейском садике памятника Пушкину. Памятник получился великолепным – скульптор Роберт Бах считал бронзовое изваяние юного поэта-лицеиста, изящно присевшего на скамье, своим главным творением (а на счету Роберта Романовича были монументы М. И. Глинке в Петербурге, Петру Великому в Туле и целая галерея выдающихся скульптурных портретов современников). На цоколе памятника разместились пушкинские строки, специально отобранные Иннокентием Анненским для резчиков мастерской Штанге. Вокруг постамента разбили газон из живых цветов, сделали крытый вход, украшенный флагами; для почётных гостей, членов императорской фамилии и родственников Пушкина были устроены шесть лож. День был чудесный, солнечный, и нарядная толпа царскосёлов восторженно аплодировала явлению памятника из-под упавших брезентовых покрывал. Пел детский хор, играл оркестр; отслужили молебен, изваяние поэта освятили.

Ахматова вновь увидела среди почётных гостей Анненского, однако, на этот раз Иннокентий Фёдорович речей не говорил и выглядел очень бледно. Соседи по ложе даже осведомились о состоянии здоровья директора императорской гимназии. Анненский честно признался им, что не спал всю ночь. Как это часто бывает, накануне ему вдруг примерещилось, что, списывая цитаты для мастерской, он совершил ошибку и в пушкинском стихе «Весной, при кликах лебединых» проставил: «криках».

– Стоило ли волноваться, Иннокентий Федорович! – улыбнулся один из соседей. – «При кликах» или «при криках» – какая разница?