Я собирала французские пули,
Как собирают грибы и чернику,
И приносила домой в подоле
Осколки ржавые бомб тяжелых.
Вероятно, эти воинственные игры были связаны с доносившимися до России из другого географического полушария громовыми раскатами войны на английском юге Африки, где колонисты-буры (немцы и голландцы), провозгласившие независимую республику Трансвааль, сражались теперь с экспедиционными войсками Великобритании. В России события войны широко освещались в прессе, симпатии были, разумеется, целиком отданы повстанцам, и Ахматова вместе со всей страной распевала песню на стихи журналистки «Живописного обозрения» Галины Галиной:
Трансвааль, Трансвааль, страна моя!
Ты вся горишь в огне!
Песня эта так и осталась в памяти Ахматовой, как последнее эхо уходящего XIX столетия:
Вернувшись осенью 1901 года под своды гимназии, Ахматова внешне остепенилась и опять «делала всё, что полагалось в то время благовоспитанной барышне». Удавалось это, впрочем, всё хуже и хуже: в третьем (пятом) классе за ней уже прочно утверждается роль «вечной отстающей». По всей вероятности, именно тогда в семье Горенко появился домашний учитель-репетитор Иван Селивёрстов, студент-технолог, выпускник Николаевской гимназии и добрый знакомый Инны Горенко. «Подтянуть» нерадивую ученицу по школьным предметам он не смог, зато очень заинтересовал новинками русской и европейской поэзии[161]. По признанию Ахматовой, на пятый класс гимназии приходится её знакомство с поэзией Ш. Бодлера, П. Верлена и «всех прóклятых <поэтов>»: к тринадцати годам (то есть к лету-осени следующего 1903 года) она уже знала их тексты «по-французски» наизусть.
Следует признать, что стихи Шарля Бодлера и «прóклятых» более подходили к её тогдашнему мироощущению, чем пушкинская стихотворная классика, гармонично-сдержанная даже в самых дерзких и рискованных своих проявлениях. В отличие от пушкинского мира, мир поэзии Бодлера, человека странного, неуравновешенного и озлобленного, строился из кричащих противоречий, которые поэт не стремился ни примирить, ни понять, а лишь усиливал своим волшебным мастерством, доводя до чудовищного смешения самого высокого и прекрасного с самым отвратительным и низким. Программным стихотворением Бодлера стал текст, изображающий животную падаль («Une Charogne», 1857), валяющуюся близ романтической вечерней тропы, по которой гуляет влюблённая пара:
– Et pourtant vous serez semblable à cete ordure,
À cete horrible infection,
Étoile de mes yeux, soleil de ma nature,
Vous, mon ange et ma passion![162]
Бодлер полагал неприятие мира с его несовершенством и пошлостью главной добродетелью истинного поэта и отстаивал это право не только в стихах, но и в жизни. Отчим и мать отправили двадцатилетнего Бодлера в индийскую Калькутту, рассчитывая не столько на успех богемного мечтателя в колониальной торговле, сколько на более здоровый с их точки зрения круг знакомств. Однако он, прервав путешествие, самовольно вернулся во Францию с пустыми карманами и стихотворением о морской птице («L’Albatros», 1841), поразившей его воображение на пути в Индию:
Le Poëte est semblable au prince des nuées
Qui hante la tempête et se rit de l’archer;
Exilé sur le sol au milieu des huées,
Ses ailes de géant l’empêchent de marcher[163].
Получив наследство в 100 000 франков, Бодлер транжирил так скандально и бессмысленно, что был признан невменяемым и взят в опеку. Он избрал в «прекрасные дамы» чернокожую актрису бульварного театра, воспел некрофилическую страсть к расчлененному убийцей трупу светской кокотки, был завсегдатаем опиокурилен и умер в параличе от сифилиса. Французские les рoètes maudits, а вслед за ними и русские символисты считали Бодлера учителем «новой красоты», который в безобразии и ужасе материального мира умел находить символические знаки, обещающие вечную гармонию и любовь на небесах:
La Nature est un temple où de vivants piliers
Laissent parfois sortir de confuses paroles;
L’homme y passe à travers des forêts de symbols
Qui l’observent avec des regards familiers[164].
Знакомство с французскими модернистами было важной вехой, если не в творческом[165], то в человеческом взрослении Ахматовой. Это было первое послание из иного, неведомого мира, нисколько не похожего на «прохладную детскую молодого века». Бодлер и его последователи доносили до Ахматовой и подобных ей юных отечественных интеллектуалов, вступавших в большую жизнь на рубеже столетий, трагические диссонансы европейского fn de siècle[166], практически неуловимые в мирной и благополучной российской «узорной тишине», два десятилетия не знавшей ни внешних войн, ни внутренних мятежных волнений. В этой непрерывно растущей державной мощи возникала иллюзия самодостаточности и полной безопасности Российской империи, нашедшей как будто особый исторический путь, независимый от потрясений и страстей эпохи. Болезненные отголоски от внутренних нестроений – голодных неурожаев, промышленных кризисов, рабочих стачек, студенческих манифестаций, чиновного лихоимства и произвола властей – затухали, не успевая серьёзно задеть свыкшееся с многолетним покоем общество. Лихие 1870-е годы казались фантастическим сном. Газетные известия о зарубежных катастрофах и войнах пролистывались с благодушием. Даже зловещие японские козни вокруг российского присутствия в Манчжурии[167] на первых порах мало взволновали российские политические и общественные круги: шапками закидаем…
В июне 1902 года Ахматовой, в очередной раз прибывшей с семьёй на отдых в херсонесскую «Отраду», исполнялось тринадцать лет. Языческое детство продолжалось, и на этот раз ахматовское обращение в приморскую девчонку приобрело ещё более причудливые формы, чем в прошлом году:
Я с рыбаками дружбу водила.
Под опрокинутой лодкой часто
Во время ливня с ними сидела,
Про море слушала, запоминала,
Каждому слову тайно веря.
И очень ко мне рыбаки привыкли.
Если меня на пристани нету,
Старший за мною слал девчонку,
И та кричала: «Наши вернулись!
Нынче мы камбалу жарить будем».[168]
Вряд ли родители Ахматовой были в восторге от этой её новой дружбы: смышлёная отроковица с необыкновенной чуткостью усваивала в рыбацкой среде словечки и манеры, уместные среди крымских скал и волн, однако явно предосудительные в перспективе грядущего гимназического царскосельского уклада[169]. Однажды Инна Эразмовна послала детей на местном баркасе за арбузами на рынок, находившийся близ Херсонеса, в соседней бухте. Во время возвращения Ахматова, разругавшись со спутниками, перемахнула вдруг за борт и… уплыла в открытое море. Вернулась она поздно вечером, когда домашние уже готовились к утренним поискам утопленного тела. Это, судя по всему, и стало последней каплей, переполнившей чашу терпения Андрея Антоновича. Летний сезон 1902 года стал для Ахматовой самым коротким: в августе отец увёз её в Петербург, где сдал под «Подписку при поступлении девицы» на попечение строгим надзирательницам знаменитого Смольного института:
Я, нижеподписавшийся, сим удостоверяю, что августа 18 дня 1902 года представил в пятый класс Императорского Воспитательного общества благородных девиц Анну Андреевну Горенко, родную мою дочь.
X
Смольный институт – Вновь в Мариинской гимназии – Новая должность А. А. Горенко в Государственном контроле – Морское ведомство в начале XX века – Великий князь Александр Михайлович – Политический кризис на Дальнем Востоке – Главное управление торгового мореходства и портов – Переход А. А. Горенко в новое ведомство – Последнее лето в «Туровке» – Цыганское пророчество – В пятом классе – Дружба с Валерией Тюльпановой – Поэт Ник. Т-о – Мариинский театр – Рождественская встреча.
Смольный институт, учреждённый Екатериной Великой в 1764 году, был старейшим женским образовательным учреждением России – во время поступления туда Ахматовой его учебный курс приравнивался к курсу женской гимназии. Однако основной функцией Смольного во все времена было воспитание. Именно тут создавался тот тип светской дамы, который считался образцовым для всего российского общества: лучшие «смолянки» становились фрейлинами в свитах дам императорской фамилии. Обучение «образу жизни» было для институтского начальства[170], классных дам, надзирательниц и приходящих педагогов в сущности главным и единственным предметом, подчиняющим своим задачам все прочие учебные курсы – от рукоделия и танцев до математики и токарного дела. Этим объясняется и удивительное единообразие многочисленных воспоминаний, оставленных выпускницами Смольного различных эпох существования института, вплоть до последних предреволюционных лет. Всюду описывается одна и та же поражающая своей суровостью спартанская обстановка: постоянный холод в классах и огромных общих спальнях, организованных по образу военной казармы, хроническое недоедание (овощи, каши, вода, хлеб, изредка – мясо; чай, кофе, конфеты и шоколад полностью исключались как вредные для юного организма), недосыпание (общий подъем в шесть утра, общий отбой – в десять вечера) и практически полное отсутствие свободного времени. Воспитанницы вели затворнический образ жизни, почти не покидая территории института, все внешние влияния жестко контролировались и даже редкие (раз в семестр) встречи с родителями проходили под надзором классной дамы. Спальни периодически подвергались пристрастной «ревизии», и обнаруженная косметика или недозволенная книга были поводом для немедленного позорного исключения нарушительницы. Жестокие наказания влекла за собой и малейшая неправильность или живость речи (шокирующими ругательствами считались определения «противная» и «зловредная»). Главными добродетелями смолянок в повседневном быту должны были стать дисциплинированность, работоспособность, аккуратность и исключительная опрятность, поэтому вплоть до выпуска каждая из учениц института, входя утром в класс, должна была ежедневно демонстрировать надзирательнице свои ладони, зубы, чистоту передника и гладкость зачёсанных в пучок волос… Нет сомнений, что срочно передавая сюда Ахматову «своекоштною пансионеркою»