Прочитав стихи из «Тихих песен», Тюльпанова неожиданно предложила Ахматовой «навестить» отверженную богиню, воспетую Анненским, и подруги тут же, конспиративно покинув дом Шухардиной, сбежали в Екатерининский парк:
Мы нарочно долго искали эту Расе (богиню мира) с Аней – и нашли в заглохшей части парка на маленькой поляне и долго смотрели на её израненное дождями белое в тёмных пятнах лицо и «тяжелый ужас кос». И так странно жутко повторяли (в каком – то проникновении в будущее, что ли?) последнее восклицание этого удивительного стихотворения: «О, дайте вечность мне, – и вечность я отдам за равнодушие к обидам и годам».
Вокруг сгущался уже сумерками холодевший воздух, невесомая сырость висела среди зелени, тронутой осенним тлением. Ахматова ступила на заросшую лужайку и наклонилась над статуей, пытаясь сквозь высокую траву лучше разглядеть черты изуродованного ударом мраморного лица:
…А там мой мраморный двойник,
Поверженный под старым клёном,
Озёрным водам отдал лик,
Внимает шорохам зелёным.
И моют светлые дожди
Его запёкшуюся рану…
Холодный, белый подожди,
Я тоже мраморною стану.[178]
Тюльпанова с жадным любопытством наблюдала за ней: в неожиданном зеркальном подобии этих двух сблизившихся матово-бледных лиц, живого и мраморного, было что-то одновременно и жуткое, отталкивающее, – и дерзкое, захватывающее… Вдруг Ахматова резко выпрямилась, и Тюльпанова, обернувшись вслед за ней, едва не выронила «Тихие песни» из рук. На другой стороне лужайки в неизменном цилиндре и щегольском пальмерстоне стоял Иннокентий Фёдорович Анненский, внимательно созерцая двух гимназисток с книжкой над вечерним белеющим мрамором. Ответив на их торопливый реверанс своим обычным рассеянным приветствием, он продолжил неторопливую прогулку. «И странно, – заключает Тюльпанова, – почти дети, подростки, девочки, как любили мы издали наблюдать за высокой худощавой фигурой поэта, за которой неизменно старый лакей нёс небольшое складное кресло – И. Ф. страдал тогда болезнью сердца…».
По возвращении в дом Шухардиной Тюльпановой предстояло выдержать суровый родительский нагоняй. Дело было не только в неожиданной своевольной отлучке. Перспектива дружеских контактов дочки с соседской отроковицей не вызывала у достойного чиновника никакого энтузиазма. Несмотря на генеральский чин, только что полученный отцом, Ахматова, за которой тянулся неприятный шлейф каких-то странных историй, была малопопулярна среди родителей примерных учениц Мариинской гимназии:
– Она же… лунатичка!
Впрочем, Тюльпановой повезло: её родители не знали об ахматовском стихотворчестве… А когда узнали – было уже поздно.
Без всякой натяжки могу сказать, что в наших отношениях была та чистейшая, бескорыстная дружба, которую так неохотно приписывают поэты и прозаики женщинам. И всё же она, как видите, бывает, и даже сохраняется на всю жизнь.
Тюльпанова писала эти строки в 1963-м, когда жить ей оставалось меньше года (а Ахматовой – около трех лет), и была она уже не Тюльпанова, а Валерия Сергеевна Срезневская, и не было уже ни Царского Села, ни Российской империи… А осенью 1903-го родителям Валерии Сергеевны не оставалось ничего иного, как, скрепя сердце, примириться с «лунатичкой» в качестве постоянной и неизменной спутницы младшей дочери:
Наши семьи жили замкнуто. Все интересы отцов были связаны с Петербургом; матери – многодетные, обременённые хлопотами о детях и хозяйстве. Уже дворянского приволья не было нигде и в помине. Прислуга была вольнодумная и небрежная в работе. Жизнь дорогая. Гувернантки, большею частью швейцарки и немки, претенциозные и не ахти как образованные. Растить многочисленную семью было довольно сложно. Отсюда не всегда ровная атмосфера в доме; не всегда и ровные отношения между членами семьи. Не мудрено, что мы отдыхали, удаляясь от бдительных глаз, бродя в садах и гущах прекрасного, заброшенного, меланхолического Царского Села.
К зиме обе подруги уже по-домашнему коротко освоились в обоих семействах, свободно и без церемоний пребывая совместно как в верхних, так и в нижних покоях дома Шухардиной. Как водится, и соседские отношения при такой дружбе детей потеплели: бонна Моника давала уроки немецкого младшим Тюльпановым, гувернантка Тюльпановых m-me Матье занималась с Ией и Виктором Горенко и подтягивала по французскому Ахматову. На последнюю постоянное общение с Тюльпановой, умевшей без видимых усилий прилежно и бесконфликтно следовать гимназической программе и требованиям воспитателей, влияло благотворно. Ахматова существенно прибавила в учёбе, укротила нрав и понемногу превращалась в глазах учителей и одноклассниц из опасной и непредсказуемой ощетинившейся диковины в незаурядную юную особу, хотя своенравную и острую на язык, но в общем терпимую и даже – весьма привлекательную:
Она выросла, стала стройной, с прелестной хрупкой фигурой развивающейся девушки, с чёрными, очень длинными и густыми волосами, прямыми, как водоросли, с белыми и красивыми руками и ногами, с несколько безжизненной бледностью определённо вычерченного лица, с глубокими, большими светлыми глазами, странно выделявшимися на фоне чёрных волос и тёмных бровей и ресниц.
«Аня писала стихи, очень много читала дозволенных и недозволенных книг и очень изменилась внутренне и внешне», – вспоминает Срезневская. К этому следует добавить, что на осень-зиму 1903–1904 годов приходится первое знакомство Ахматовой с «большой» театральной жизнью столицы, связанной прежде всего с блистательными оперными и балетными постановками тогдашнего императорского Мариинского театра. На этот сезон Андрей Антонович, точно исполняянегласные светские правила, присущие образу жизни столичного «гражданского генерала», снял здесь ½ ложи и, если выдавалась возможность, брал с собой старших детей на особо примечательные спектакли. Ахматовой такие вечера выпадали нечасто и появляясь в обязательном гимназическом платье среди бархатно-золотого великолепия, она тушевалась и чувствовала себя крайне неловко. Однако впечатления, вынесенные отсюда, на всю жизнь оставили в ней благородное пристрастие к высокому и сложному искусству хореографии и вокала, представленных в эту зиму на мариинской сцене непревзойденными созданиями Анны Павловой и Фёдора Шаляпина:
Но летит, улыбаясь мнимо,
Над Мариинскою сценой prima —
Ты – наш лебедь непостижимый, —
И острит опоздавший сноб.
Звук оркестра, как с того света
(Тень чего-то мелькнула где-то),
Не предчувствием ли рассвета
По рядам пробежал озноб?
И опять тот голос знакомый,
Будто эхо горного грома, —
Наша слава и торжество!
Он сердца наполняет дрожью
И несётся по бездорожью
Над страной, вскормившей его.[179]
Год завершался. В сочельник, 24 декабря, в доме Шухардиной, как принято, вовсю суетились, устанавливая ёлки, а Ахматова с Валерией и Сергеем Тюльпановыми отправились в Гостиный двор докупать недостающие до совершенной рождественской красоты гирлянды, игрушки, подсвечники и прочую ёлочную мишуру. День был прекрасный. Бодро проносились санные упряжки. Довольны были все без исключения царскосельские обитатели, предвкушая вечерние разговины. Благовестили храмы и навстречу им открыты были бездонные небеса с незримыми ангельскими хорами. Болтая, Ахматова шла по нарядной Оранжерейной улице. Четырнадцать раз уже после её рождения обернулось небо света, двигаясь вновь к исходному месту, как бы в собственном своём вращении, когда Тюльпанова, прервав подругу, сказала: «Мальчики Гумилёвы», остановилась, поздоровалась и представила Ахматовой встреченных гимназистов.
Я с ними была раньше знакома, – вспоминала Валерия Сергеевна, – у нас была общая учительница музыки – Елизавета Михайловна Баженова. Она-то и привела к нам в дом своего любимца Митю и уже немного позже познакомила меня с Колей. Встретив их на улице, мы дальше пошли уже вместе, я с Митей, Аня с Колей, за покупками, и они проводили нас до дому. Аня ничуть не была заинтересована этой встречей, а я тем менее, потому что с Митей мне всегда было скучно; я считала (а было мне тогда уже пятнадцать!) что у него нет никаких достоинств, чтобы быть мною отмеченным.
Справедливости ради нужно сказать, что и у младшего из братьев Гумилёвых, Николая, никакого интереса эта встреча не пробудила. Был он печален и рассеян, постоянно хмурясь каким-то своим, должно быть, невесёлым мыслям. Зато Дмитрий Гумилёв, увлечённый Тюльпановой не на шутку, был в восторге от подобного «рождественского подарка» и всю обратную дорогу от Вокзальной площади до угла Оранжерейной и Средней, где в доме Полубояринова квартировали Гумилёвы, донимал брата бурными выражениями своей радости.
А вечером, когда первая рождественская звезда 1903 года просияла над Царским Селом, Ахматова, напрочь позабыв о мимолётном знакомстве, встречала в доме Шухардиной за изобильным семейным столом волшебную праздничную ночь. Горели свечи на ёлке, огни переливались в стеклянных бусах и золочёных шарах, довольный бас Андрея Антоновича перекрывал хохот сестёр и братьев, а детства почему-то не было. Детство уже незаметно кончилось днём, а вместе с детством Ахматовой уходила в небытие целая эпоха патриархального российского благополучия, которая навсегда осталось связанной в её стихах с ранними царскосельскими днями, проведёнными под кровом дома Шухардиной, около старого вокзала, на перекрестке улицы Широкой и Безымянного переулка:
Настоящую оду
Нашептало… Постой,
Царскосельскую одурь
Прячу в ящик пустой,
В роковую шкатулку,
В кипарисный ларец,
А тому переулку
Наступает конец.