И в Киевском храме Премудрости Бога,
Припав к солее, я тебе поклялась,
Что будет моею твоя дорога.
Где бы она ни вилась…
И если слабею, мне снится икона
И девять ступенек на ней.
И в голосе грозном софийского звона
Мне слышится голос тревоги твоей.
(8 июля 1914 г.)
Это стихотворение Ахматова при жизни не публиковала. Хотела напечатать в 1917-м, в «Белой стае», но после обсуждения состава сборника с М.Л.Лозинским раздумала. Не потому ли, что в текст «вживлена» дарственная Блоку, и следовательно, и самому поэту, и в ближайшем окружении Ахматовой ясно, кому оно посвящено? В пользу данного предположения свидетельствует, на мой взгляд, и то, что повествование об истории возникновения этого текста находится внутри фрагмента, герой которого – Александр Блок. Цитирую по «Записным книжкам»:
«III-е киевское стихотворение в 1914. М. б., оно и не в 14 г., но относится к этим дням:
И в Киевском храме Премудрости Бога,
Упав на колени, тебе я клялась.
Что будет твоею моя дорога.
Где бы она ни вилась.
…………………………………..
И в голосе грозном софийского звона
Мне слышался голос тревоги твоей.
Когда мы шли в театр, кто-то из знакомых на улице крикнул: «На блокослужение идете?»»
И далее, через абзац, воспоминание о том, как Блок спросил про испанскую шаль, об интервью, данном в блоковские дни «Литературной газете», а в конце многозначительная фраза: «Лучше не надо: Тайна тайн».
Но вернемся в лето 1914-го. 10 июля 1914 года Ахматова была уже в Слепневе. Вот теперь она уже точно напишет о своем Херсонесе, о дикой девочке, которая знает о море все, и напишет так, как хочет! Уже известный читателям В.А.Черных, публикуя переписку Блока с Ахматовой, обратил внимание на последнюю фразу ее письма Блоку от 6/7 января 1914 года: «Видите, я не умею писать, как хочу». С его точки зрения, это ответ Ахматовой на слова Блока во время их воскресной беседы, которые, по предположению публикатора, «могли звучать приблизительно так: „Вы умеете писать, как хотите“». Замечание тонкое, вот только, думается, речь шла не вообще о поэтических возможностях молоденькой гостьи, а о том, что она сможет, если захочет, написать большую морскую вещь.
Завтра!
Но завтра стала ВОЙНА.
Из памяти, как груз отныне лишний,
Исчезли тени песен и страстей.
Ей – опустевшей – приказал Всевышний
Стать страшной книгой грозовых вестей.
Как груз отныне лишний отодвинулся и замысел морской поэмы. Гумилев, проявив чудеса изобретательности (в первые дни войны освобожденных медкомиссией еще браковали), поступил добровольцем именно туда, куда хотел: рядовым в лейб-гвардии уланский полк. И в эти же дни А.А. был дан еще один вещий знак – как бы указание, что она неправильно истолковала приказ Всевышнего: война не отменила ни песен, ни страстей.
В августе 1914 года Ахматова и Гумилев обедали на Царскосельском вокзале. И вдруг неожиданно, как и месяц назад на платформе Подсолнечная, над их столиком навис Блок. И хотя на этот раз ничего сверхъестественного в его появлении в неожиданном месте не было – Александр Александрович вместе с другом Евгением Ивановым обходил семьи мобилизованных для оказания им помощи, – сам факт Ахматову потряс. Наскоро перекусив, Блок попрощался. Проводив взглядом его прямую, в любой толпе одинокую и отдельную фигуру, Гумилев сказал: «Неужели и его пошлют на фронт? Ведь это то же самое, что жарить соловьев».
Снарядив мужа в поход, пока еще не на передовую, а в Новгород, где стояли уланы, Анна Андреевна вернулась в Слепнево и почти набело, на одном дыхании, написала первые сто пятьдесят строк «У самого моря». Она очень спешила, предчувствуя, что вернется не только в столицу другого государства, но и в другой век.
27 апреля 1915 года Блоку был отослан оттиск поэмы «У самого моря». Ну а потом случилось то, что случилось… Получив весной 1916-го полуположительную рецензию на поэму «У самого моря» в форме письма к подающему надежды автору, А.А. решила, что Блок все забыл. «Я сегодня не помню, что было вчера, / По утрам забываю свои вечера»… Но ей, задуманной так надолго («Кто бы мог подумать, что я задумана так надолго?»), Бог дал долгую память. Долгую память и позднюю мудрость: не в том сила, что прошло, а что прошло, да было. Так ведь было? «С ней уходил я в море, с ней покидал я берег»?
Л.К.Чуковская сумела сделать себе имя безукоризненной репутацией. В силу этого внушения все, что сказано ею в трехтомных «Записках об Анне Ахматовой», автоматически возводится в безусловность. Найман, правда, попробовал намекнуть: дескать, сходство копии, сделанной Чуковской, с оригиналом весьма отдаленное. Лукницкий работал тоньше – но как-то уж очень мягко, расшаркиваясь и извиняясь, намекал. Между тем «Записки…» Чуковской – это тот случай, когда нельзя принять ни одно суждение Анны Андреевны без поправки на художественные возможности Лидии Корнеевны. Летучие, крылатые, легкокасательные, со множеством смысловых и интонационных полутонов, реплики Л.К. словно обводила старательно-грузной, ровно-нажимной линией. Лукницкий, тот понимал, как много в его передаче теряет речь Ахматовой и в сложности, и в точности: «Когда А.А говорит о ком-нибудь – говорит, всегда глубоко понимая человека… И если в таком разговоре по свойственной А.А тонкости ума и способности к иронии ("озорство мое", "мое окаянство") попадается сатирическая фраза, то она способна вызвать в собеседнике веселый смех, как всякая остроумная шутка».
Лидия Корнеевна подобных оговорок почти не делала. Конечно, и она чувствовала «перепад высот», но разность между собой и Ахматовой не представлялась такой уж значительной: «Как я боюсь, что я – Есенин относительно Блока. Лобовое и упрощенное раскрытие того, что у нее сложно».
Впрочем, не исключено, что, беседуя с Чуковской, Ахматова слегка адаптировала самое себя, чего в разговорах с Лукницким не было.
Все это я говорю вовсе не для того, чтобы умалить подвижнический труд Лидии Корнеевны, а для того, чтобы объяснить, почему не считаю корректным пользоваться без психологической экспертизы приведенными в «Записках…» суждениями Ахматовой о Блоке. Взять хотя бы такой фрагмент. «Этот человек, – записывает Л.К. мнение А.А. о Блоке, – очень не импонировал мне. Презирал, ненавидел людей. Как у него в «Дневнике» сказано про соседку: кобыла! Уровень коммунальной квартиры. Единственными людьми были для него мама, тетя. Люба. Безвкусные, мещанские… Если уж ты Лара, Манфред – сиди в башне, дохни, гори и не возись с людьми…»
Эта поздняя оценка, казалось бы, зачеркивает зафиксированный Лукницким рассказ Ахматовой о том, что она пережила смерть Блока как личную утрату: «Говорила о том ужасе, который она пережила в 1921 году, когда погибли три самых близких ей духовно человека – А.Блок, Н.С. и Андрей Андреевич Горенко». На самом деле – не зачеркивает, ибо и у Ахматовой было два Блока. Блок Первый – покорный сын, племянник и муж – ей, похоже, действительно не импонировал. Зато Блок Второй, поэт и человек, был одним из самых важных людей ее судьбы. А что получилось в передаче Чуковской? Блок-поэт выпал в осадок, в результате и соображение в целом спустилось на уровень выяснения отношений в «коммунальной квартире».
И все-таки дыма без огня не бывает. И «Дневник» Блока, и его «Записные книжки» ошеломили многих блокопоклонников. Сошлюсь на эссе Б.Алперса (впервые опубликовано в «Исканиях новой сцены»): «Люди, связанные в жизни давними отношениями с Блоком, наверное, были уязвлены тем, что они прочитали о себе в его интимных записях. В этих записях нет ничего оскорбительного. Но от них веет таким глубоким равнодушием, таким ледяным холодом, словно поэт пишет о букашках». В сравнении со многими униженными и оскорбленными Ахматова могла чувствовать себя и избранной, и отмеченной. Тем не менее и она, как явствует из записей Чуковской, уязвилась, хотя все, что открылось Алперсу только после прочтения дневниковой прозы, ей было известно и раньше. «У него глаза такие, / Что запомнить каждый должен; / Мне же лучше, осторожной, / В них и вовсе не глядеть…» Не остереглась, заглянула:
Ты первый, ставший у источника
С улыбкой мертвой и сухой,
Как нас измучил взор пустой,
Твой взор тяжелый – полуночника.
Испугавшись, должно быть, того, что нечаянно увидела, Ахматова эти страшные стихи, написанные вскоре после 15 декабря 1913 года, от самой себя скрыла и при жизни Блока не печатала.
Однако ж Блок, похоже, что-то неладное все-таки заподозрил. Через два дня после визита «ведьмы с Лысой горы» написаны более чем странные стихи:
Тем и страшен невидимый взгляд,
Что его невозможно поймать;
Чуешь ты, но не можешь понять,
Чьи глаза за тобою следят.
Не корысть – не влюбленность, не месть;
Так – игра, как игра у детей:
И в собрании каждом людей
Эти тайные сыщики есть.
Ты и сам иногда не поймешь.
Отчего так бывает порой,
Что собою ты к людям придешь,
А уйдешь от людей – не собой.
«Мотив поднятых и опущенных глаз», как заметил В.А.Черных, и в самом деле повторяется в поэтическом диалоге Блока и Ахматовой в декабре-январе 1913–1914 годов. Вот только диалог сей – не любовный роман «вприглядку». Не серый бархат очей примадонны «Бродячей собаки» волнует Блока, а «очень зорко» видящий глаз Дианы-охотницы. Не думаю, что поэт сразу же, в малиновое воскресенье, заподозрил, что за ним следят и что у воскресной визитерши есть какая-то тайная цель. Насторожился уже потом, после ее ухода, после того как написал портрет «гитаны гибкой» и поиграл со стеклярусом пестрой ее шали в «Итальянских стихах» (которые, кстати, как свидетельствует Чуковская, Ахматова называла «гениальными»). Да и кто вмиг догадался бы, что смущающаяся, скромная до застенчивости, вмиг оробевшая дама-девочка –