Или случайно принятый за того, кто дарован тайной. Гаршин 1937 года вполне вписывается в «эталон суженого». Правда, в «Записках» Л.К.Чуковской он выглядит невыразительно: «помощный зверь» в самом что ни на есть прямом бытовом смысле. До такой степени невыразительно, что до появления составленной Т.С.Поздняковой книги рядовому читателю ничего не оставалось, кроме как принять на веру версию Нины Ольшевской. Дескать, никакой любви меж ними не было, а был вынужденный союз пожилых и одиноких людей, в трудный час притулившихся друг к другу. («Не думаю, чтобы она любила Гаршина. Это была уже привязанность старых людей друг к другу».)
Не доверять Нине Антоновне Ольшевской-Ардовой вроде бы невозможно, ведь это ей Ахматова, как уже упоминалось, подарила «Бег времени» с надписью: «Моей Нине, которая знает обо мне все». Материалы, обнародованные Т.С.Поздняковой, говорят о другом. О том, что любимая фрейлина «королевы в изгнании» знала о своей госпоже только то, что та соблаговолила ей сообщить. Судя по приводимым Поздняковой фактам, доблокадный Гаршин был человеком неотразимо обаятельным и даже «победительным», а для А.А. еще и неожиданным и поэтому «таинственным». И не потому только, что образован, одарен и порядочен. В тогдашнем ее окружении и образованных, и порядочных, и талантливых «мужиков» вообще-то хватало. Но это все были люди слишком понятных ей профессий и судеб: поэты, художники – словом, гуманитарии. Гаршин из привычного ряда выпадал. Уже тем выделялся, что, понимая в живописи не меньше, чем Пунин, и разбираясь в поэзии не хуже, чем она сама, был профессором медицины. Профессор медицины – говорила о своем муже Валя Тюльпанова-Срезневская. И в эти два слова вмещалось все, что после удачного замужества у закадычной подруги было, а у нее, Анны, не было: уют и достаток. Не кичливый, не бьющий в глаза, а как бы растворенный в чистом и теплом воздухе благополучного дома. Вдобавок профессор Гаршин в отличие от профессора Срезневского был еще и доктором. И даже Доктором.
Известно, что Анне Ахматовой «Доктор Живаго» решительно не понравился. В факте как таковом ничего непонятного (и неприятного) лично для меня нет. Но я долго не могла понять причину упрямства, с каким А.А. возвращалась к этой теме в самые неподходящие моменты, пока, перечитывая в который раз «Записки» Чуковской, не задержалась подольше на следующей ее реплике: «Доктор Живаго незаслуженно носит эту фамилию… И – вы заметили? – никакой он не доктор. Пресвятые русские врачи лечили всегда, всех, а этот никого, никогда…»
Среди русских врачей, с которыми жизнь сводила Анну Ахматову, в герои романа о пресвятом докторе, кроме Гаршина, не годился никто. Чтобы убедиться в этом, достаточно прочесть собранные Т.С.Поздняковой воспоминания коллег о докторе Гаршине, а особенно внимательно его блокадное эссе «Там, где смерть помогает жизни». Кстати, в сокращенном виде его мужественный рассказ о том, как вымирал Ленинград, был опубликован в 1945 году в «Звезде», так что до Ахматовой наверняка дошел. Больше того, судя по подобранным Т.С.Поздняковой воспоминаниям современников, не одна Ахматова считала, что жизнь доктора Гаршина – целый роман и прямо-таки напрашивается в книжку. В рабочих тетрадях Веры Инбер, к примеру, сохранилась такая запись: «Кончу поэму… А потом уже взяться за книгу прозы… Для книги: Гаршин, патологоанатом». Упоминает Позднякова и роман Юрия Германа «Дело, которому ты служишь», в котором медики распевают жестокий романс на стихи Гаршина. Убедительно, на мой взгляд, и предположение Т.Б. Журавлевой, что «в высоком человеке в жреческом кожаном фартуке и черных перчатках», которого Николка Турбин встречает в киевском военном госпитале, можно угадать черты В.Г. Гаршина (автор «Белой гвардии» окончил медицинский факультет Киевского университета тремя годами позже Гаршина).
Впрочем, все эти манипуляции по литературному обогащению образа, как я уже предупреждала, будут произведены Ахматовой некоторое время спустя. При первом же, визуальном контакте сработала на интерес иная механика, безотказная. Вошедший в палату, где бедовала Анна Андреевна, неожиданный гость поразил ее тем, что оказался человеком того же типа, что и Борис Васильевич Анреп. Вроде бы большой и тяжелый, а легкий в движениях и статный. А главное, обладающий чем-то таким, от чего женщины в его присутствии начинали почему-то волноваться. Хорошенькая жена одного из его коллег, за которой Гаршин слегка, по привычке («такая у него была манера»), «немного ухаживал», свидетельствует: «Женщины в него влюблялись – смотреть было противно». А вот еще один эпизод из той же серии: «Часто заходил Гаршин. Когда он пришел в первый раз, женщины нашей квартиры переполошились: „Какой красивый“…»
К моменту встречи с Ахматовой Гаршин был уже не тот, не прежний: и слегка располнел, и немного обрюзг. Как-никак, а в 1937-м ему стукнуло пятьдесят. И тем не менее все еще держался, умудряясь выглядеть не только моложавым, но и элегантным. А когда, читая лекции в первом ленинградском меде, молодым движением откидывал густые пряди каштановых, без единой сединки волос, женская половина аудитории замирала…
В мае Гаршин и Ахматова уехали в Москву, и здесь профессор, подозреваю, вновь удивил Анну Андреевну сходством с Анрепом. Как и Анреп («любимец девушек, наездник и игрок»), Владимир Георгиевич «необычайно любил красивое», в том числе и отменно изысканные интерьеры для тайных свиданий. Вот несколько выписок из его майского московского дневника.
Интерьер первый:
«Узкая комнатка на первом этаже. Стол у окна от стенки до стенки – не стол, а американское бюро, однако всегда открытое. Много бумаг в мелких отделениях. Пресс-папье – розовый мрамор. Шторы тяжелые, нет, не шторы, гардины – красные, на кольцах, сдвигаются с шумом. Слева у двери софа, узкая зеленая. Лампа с непрозрачным бумажным абажуром. Густые тени по углам. Тона – зеленые, красные, тоже густые, с переходом в черное. На столике около софы ветка цветущей яблони. Справа шкафы. На стенках полки с книгами, беспорядочно».
Интерьер второй:
«Светло: окно широкое – в небо и на реку.
Слева, поперек, – кровать карельской березы. По стенке – диван, карельской же березы с бронзой.
Перед ним стол. Ландыши, кекс, чай светлый.
Стол справа письменный, карельский – убрано все, только карточки стоят.
Шкаф – книги – много книг; много стихов.
Люстра елизаветинская с синим стеклом и наивными подвесками».
Ландыши, кекс, чай светлый? Уж не этот ли акмеистический натюрморт посреди отнюдь не праздничной, кровавой Москвы 1937 года оказался той мышкой, которая вытащила-таки репку?
За ландышевый май
В моей Москве кровавой
Отдам я звездных стай
Сияние и славу.
Проясняющие суть сведения о конкретных интерьерах, точнее, о владельцах этих интерьеров в биографии Ахматовой, думаю, искать бесполезно. Описанные комнаты наверняка принадлежали московским знакомым не Ахматовой, а Гаршина. В мае 1937-го, до сентябрьского разрыва с Пуниным, она еще не решалась афишировать свои встречи с Гаршиным. Зато предшествующая описаниям интерьеров страница дневника и впрямь связана с биографией Ахматовой. Собственно, это единственный документ, позволяющий хотя бы одним глазком заглянуть за «заветную черту». Туда, куда А.А. и сама не любила заглядывать – ни в автобиографической прозе, ни в беседах с друзьями, ни даже в самых вроде бы откровенных поэтических признаниях. И дело тут не только в застенчивости. Этот ее врожденный порок с годами сделался компенсированным. Рано, раньше сверстниц повзрослев, Ахматова, при всем своем умном и насмешливом уме и «окаянстве», с мужчинами своей судьбы вела себя отнюдь не умно. В «Климе Самгине» дурнушка говорит о красавице: Х. в сущности дура, на что поклонник красавицы отвечает: женское в ней умное. В этом отношении Анна Андреевна сродни не любимой героине Максима Горького, а Маяковскому, с той лишь разницей, что Владимир Владимирович все-таки признался публично, что Маяковский внутренний и Маяковский внешний – разные люди. Вот-де даже Лилечка не враз сообразила. «Пришла деловито, за рыком, за ростом» и, только вглядевшись, «разглядела просто мальчика». Что-то похожее происходило, по-видимому, и с Ахматовой. Волочились, влюблялись, обожали. Вот только кого обожали и в кого влюблялись? В звезду, победительницу жизни, Клеопатру Невы, а не Анну Андреевну, урожденную Горенко, по первому мужу Гумилеву, во втором браке Шилейко. И притом издалека. Приблизившись вплотную, некоторое время пребывали в эйфории, но очень скоро радость победы над неприступной крепостью по имени Анна всея Руси начинала перерождаться в хорошо скрываемое разочарование. Гумилеву хватило медового месяца, Пунин держался целое десятилетие. История с «помощным зверем Володей» несколько выпадает из общего всем сюжета.
Как уже упоминалось, по натуре Владимир Георгиевич был эстет, причем эстет особого рода. Один из его приятелей запомнил, что в предвоенные годы тот полушутя утверждал, что на свете есть только четыре идеальные вещи:
– роза срезанная в стакане с водой,
– хороший микроскоп Цейса,
– стакан чая с лимоном,
– рюмочка холодной водки.
Ахматова столь неординарные отношения с миром вещей очень даже могла оценить, а вот для домашних Гаршина, и прежде всего для его жены Татьяны Владимировны, у которой был, как вспоминают приятели, угрюмый, нелюдимый, тяжелый характер, все эти изыски были за гранью понимания. Какая роза в стакане воды, если семья ютится в трех крохотных комнатушках заурядной коммунальной квартиры, в день стирки жилье превращается в сушилку, спит наш эстет на железной койке, покрытой солдатским одеялом, и т. д. и т. п.
Племянница второй жены Гаршина, вышедшая замуж за младшего его сына Алексея, свидетельствует: «Жили тесно: Владимир Георгиевич, Татьяна Владимировна, Юрий, Алексей. Году в 36-м старший сын – Юрий женился и привел сюда жену. С Гаршиным жила также приехавшая откуда-то сестра Владимира Георгиевича – Юлия с дочерью. Юлия Георгиевна была психически нездорова – тяжелая истеричка. Так что в сближении Гаршина с Ахматовой сыграло роль не только то, что она была необыкновенной женщиной, но и то, что он просто бежал из дома от этого кошмара».