Ахматова: жизнь — страница 97 из 100

Вот здесь, за углом?

Спасибо!» – Канава

И маленький дом.

Не знала, что месяц

Во все посвящен.

С веревочных лестниц

Срывается он,

Спокойно обходит

Покинутый дом,

Где ночь на исходе

За круглым столом

Гляделась в обломок

Разбитых зеркал

И в груде потемок

Зарезанный спал.

«Зарезанный» хозяин покинутого дома – прямая отсылка к известной строфе все из того же «Заблудившегося трамвая»: «В красной рубашке, с лицом, как вымя, / Голову срезал палач и мне…»

«Путем Всея Земли» не первое и не второе возвращение в незабвенное прошлое. Впервые Ахматова рванулась назад в сентябре 1921-го, но задержалась там ненадолго. Уж очень плотно было заселено пространство тогдашнего ее существования: разрыв с Шилейко, связь с Лурье, начало романа с Пуниным, и все это на фоне лебедью плывущей славы…

Вторая эпоха воспоминаний, главным героем которой также является Николай Гумилев, длилась четыре с лишним года: с декабря 1924-го по конец 1929-го. Все это время вместе с Павлом Лукницким А.А. работала над материалами к «Трудам и дням Н.С.Гумилева». Затем в их посмертном общении наступил семилетний перерыв, продлившийся до первой попытки разрыва с Пуниным. Тем летом она подарила Эмме Герштейн автограф «Заклинания», написанного в день пятидесятилетия Николая Степановича, 15 апреля 1936 года:

Из тюремных ворот,

Из-за охтинских болот,

Путем нехоженым,

Лугом некошеным,

Сквозь ночной кордон,

Под пасхальный звон,

Незваный, несуженый,

Приди ко мне ужинать.

Ужин, споткнувшись об «острый алмаз» могучих обстоятельств, уже не личных, а общих всем, не состоялся, пришлось его отложить. В посмертном диалоге Ахматовой с Гумилевым вновь наступил долгий промежуток. Третья эпоха воспоминаний совпала с ее шестидесятилетием, кончилась вместе с жизнью, а началась с возвращения в Слепнево в последнее, в 1917-м, лето, когда А.А. ждала обещанного мужем вызова в Париж или хотя бы письма от него. Готовая в любую минуту сорваться, набила вещами, своими и Левушкиными, парные дорожные баулы (свадебный подарок кузины Нанички). Слишком хорошо зная, что без крупного разговора Анна Ивановна внука из рук не выпустит, тщательно скрывала от свекрови и дорожные сборы, и чемоданное нетерпение. Но конверт с парижским штемпелем, как мы уже знаем, пришел только в октябре, за неделю до выстрела «Авроры», на адрес Срезневских, своего у нее теперь, после того как Гумилевы продали дом в Царском Селе, уже не было…

В проекции ахматовских ретроспекций превращенный в воспоминание Гумилев («ты превращен в мое воспоминанье») стал больше, лучше и даже прекраснее себя живого – единственный из любивших ее мужчин, он с блеском выдержал экзамен на Героя, а все остальные с треском провалились. Почти все друзья и приятельницы поздних ахматовских лет свидетельствуют: в старости Анна Андреевна вспоминала Гумилева чаще, чем других мужчин своей жизни, и как-то иначе. Действительно, в последние свои годы, вроде бы заласканная поклонницами и поклонниками и тем не менее такая же одинокая, какой была в первую послереволюционную зиму, когда Николай Степанович «забыл ее на дне», Анна Андреевна нет-нет да и ловила себя на том, что в минувшем ее волнует только то, что имело или все еще имеет отношение к Николаю Степановичу, остальное еле брезжило на грани тьмы и полусвета. «Нет настоящего, прошлым горжусь…» В 1922-м, когда случились эти строки, у нее было и настоящее, и будущее, но стихи, обогнав время, предсказали ее теперешнюю жизнь, присыпанную, как пылью, мелочевкой, суетой, праздным духом милого ардовского дома…

И родные Николая Степановича, и друзья были уверены: Гумилев, как и остальные офицеры русского экспедиционного корпуса, в красную Россию не вернется. Гумилев вернулся. В 1921-м Анна Андреевна объясняла неразумный поступок мужа тем, что Николай Степанович совершенно не разбирался в политике. Толстой, тогда еще не классик советской литературы, а просто Алешка, по дружбе попытался втолковать Аннушке, что возвращение Николая в большевистскую Россию – авантюра в высшем смысле, «у бездны мрачной на краю», что Гумилев из той породы мужественных безумцев, кому близость гибели дарит «неизъяснимы наслажденья». Анна версию Толстого не приняла, «замкнула слух»: мужество, мол, не в том, чтобы лезть под удар, а в том, чтобы ни единого удара не отклонить от себя. Потом, лет через сорок, она придумает новое объяснение: дескать, Коля вернулся из-за нее. В душную августовскую ночь с 3 на 4 августа 1961 года (напомню: Гумилева арестовали в ночь с 3 на 4 августа 1921 года) Ахматова написала такие стихи:

Всем обещаньям вопреки

И перстень сняв с моей руки,

Забыл меня на дне…

Ничем не мог ты мне помочь.

Зачем же снова в эту ночь

Свой дух прислал ко мне?

Он строен был, и юн, и рыж,

Он женщиною был,

Шептал про Рим, манил в Париж,

Как плакальщица выл…

Он больше без меня не мог:

Пускай позор, пускай острог…

Я без него могла —

Смотреть, как пьет из лужи дрозд

И как гостей через погост

Зовут колокола.

При публикации, столкнувшись с непониманием, она сняла последние три строки. У текста появилась условно-приблизительная цельность, но понятнее он не стал, ибо ключ к зашифрованному сюжету именно в последних строчках: через погост, когда спадал зной и на колоколенке ближайшего монастыря начинали звонить к поздней обедне, из Борискова и из Поддубина шли и ехали в Слепнево гости… Однако в 1961-м очередной выход на связь с Гумилевым (Ахматова как-то призналась Лукницкому, что ее разговор с Гумилевым не прерывается никогда) объясняется не только внезапным приступом ностальгии. И не для жалоб на постылое настоящее вызван его дух. В 1961-м у Ахматовой были причины многое в своем прошлом переосмыслить, и прежде всего – отношение к «уехавшим», а значит, как бы обсудить с Колей эмигрантский вариант их судьбы. В двадцатых годах для тех, кто «бросил землю», у нее было одно негативно окрашенное слово: отступники. В шестидесятых, когда приоткрылись границы и слово эмигрант перестало быть бранным, Ахматова впервые представила себе, как могла бы сложиться и ее жизнь, и жизнь Гумилева, а главное, Левушкина судьба, если бы Николай Степанович успел вызвать семью в Париж месяцем раньше. Или наоборот: случись революция несколькими месяцами позже, и они воленс-ноленс осели бы во Франции. Николай наверняка не уцелел бы в большой войне, но за почти двадцать мирных лет из поэта великих, но не до конца реализованных возможностей стал бы великим поэтом. Ахматова была убеждена: Николаю не хватило для этого всего нескольких годов жизни. Кроме того, именно Гумилев, при его феноменальных организаторских способностях и столь же феноменальной контактности, наверняка сумел бы поставить издательское и вообще литературное дело русского зарубежья так широко и профессионально, что оно не замкнулось бы на проблемах своей диаспоры, самолюбиво и провинциально отгородившись от культурной жизни Европы. А в скольких экспедициях – географических, этнографических, археологических и т. д. и т. п. – он мог бы принять самое деятельное участие, и сколько открытий чудных принесла бы науке его странная склонность к нестандартным идеям и решениям! И Гумилев-младший не в пятьдесят, а в тридцать доказал бы миру, что он блистательный историк. И пятнадцать лет каторги, и десятилетия изгойства не изуродовали бы его психику. Им всем троим подменили жизнь, но не без их же помощи – и у Николая Степановича, и у нее была возможность спрыгнуть с подножки «заблудившегося трамвая». Гумилев понял это раньше, чем она, и все-таки слишком поздно, когда уже ничего нельзя было изменить:

Поздно. Уж мы обогнули стену,

Мы проскользнули сквозь рощу пальм,

Через Неву, через Нил и Сену

Мы прогремели по трем мостам…

Был, был у Николая страшный и прекрасный дар – прозревать грядущее. Даже спустя жизнь Анна помнит, где и когда он ей про это говорил, – в Крещенье в 1904 году, когда провожал, высмотрев на катке.

«Я из породы волхвов, в детстве говорили: колдовской ребенок, помните, у кристального Пушкина: грядущие годы таятся во мгле, но вижу твой жребий на светлом челе… Про других, чужих – не знаю, и про Вас тоже – не ведаю, а свой жребий чую…»

О том, что в шестидесятые годы проблема эмиграции сильно занимала А.А., свидетельствует и еще одно странное четверостишие той же поры. Вот это:

Меня бы не узнали вы

На пригородном полустанке

В той молодящейся, увы,

И деловитой парижанке.

Судя по мемуарным заметкам, оно удивило даже ближайших подруг несостоявшейся деловитой парижанки. Лидия Корнеевна, хотя и догадывалась, что А.А. подобрела к бросившим землю, была почему-то уверена, что в ахматовском случае этот вариант невозможен. И вдруг… Спросить, правда, не осмелилась. Да Ахматова и не смогла бы ответить что-нибудь внятное, если бы Чуковская все-таки спросила: а что стало бы с вашей поэзией, если бы вы оказалась там… Проще всего было решить раз и навсегда: на чужбине она перестала бы писать. Но это – игра в поддавки, потому что лучшие свои вещи Цветаева создала не здесь, а там; вернувшись, Марина замолчала: молчание и накинуло на певчее ее горло самоубийственную петлю. И Георгий Иванов из Жоржика в эмиграции стал поэтом. А Набоков? А Бунин? Ни стихов, ни прозы молодого, еще здешнего Бунина Анна Андреевна не любила, и не только потому, что не могла простить злую и мстительную эпиграмму, в которой Иван Алексеевич с какой-то бабьей истеричностью изобразил ее костлявой мегерой. Стихам недоставало силы, прозе – энергии. Нобелевскую премию Бунина она считала сугубо политическим актом, и тем не менее, читая его эмигрантские вещи, вспоминала Мюссе: «Я пью из небольшого стакана, но он мой». «Полынью пахнет хлеб чужой»? Литература не хлеб, полынная горечь ей не противопоказана…