Этот бирюк был исполином. Серебряная шкура, мощный загривок, могучая ожесточенность морды. И необыкновенный, неописуемой силы, какой-то инородный взгляд. От него нельзя было оторваться.
Ужас был неодолим. Я никак не мог с собой совладать. Раньше я не знал, что такой страх можно испытывать дольше, чем мгновение.
Женщина повернулась и посмотрела прямо на меня.
И тогда – глядя в ее гладкие, беззрачковые глаза – я все понял.
Необыкновенно жаркая легкость подняла меня в воздух.
Рюкзак в одной руке взлетел охапкой перьев.
Я бежал – падая, перекатываясь, вставая – до тех пор, пока не рухнул замертво.
Очнувшись, я не мог подняться. В исступлении бега мое тело превратилось в ветошь. Оно трепетало как отдельная вещь. На плечах и поясе проступили кровоподтеки от лямок. Мышцы дрожали и скручивались с ожесточенной непроизвольностью лягушки, подключенной к электрическому разряду.
Наконец, отлежавшись, я решил срочно выходить на реку.
Река оказалась совсем рядом. Уже вечером закат вдруг разлился в нижнем ярусе открывшихся уступов, – и, еле сдерживаясь, чтобы не перейти на бег, я услыхал раскаты порога.
Выйдя на берег, я срочно собрал байдарку, погрузился, ринулся в путь – и успел до сумерек пройти еще километров пять.
Река была третьей категории сложности, и пока что следовали не пороги, а так – перекаты-порожки: знай только выгребай, не зевай. Зато беспокоили завалы топляков, о которые приходилось часто препинаться, а иные брать коротким волоком в обход. Однако в любом случае на воде расслабляться не следовало. Вдобавок ниже на маршруте были проставлены три четверных порога и небольшой водопад. Это при том, что я не был уверен, от какой именно точки начался мой спуск – и каково мое реальное местоположение.
XII
Ночевки я устраивал только на противоположном берегу, у самой воды. Теперь я чурался тайги и не чаял, когда из нее выберусь.
Я все никак не умел взять себя в руки. Да, теперь я мог убедиться, что ни одна симфония не способна так потрясти человека, как какофония голосов таежной ночи. Опалесцирующие звериные зенки чудились мне за костром в потемках – и потихоньку тускнели, покачиваясь перед глазами, когда я засыпал, сжимая раскаленную рукоятку ракетницы.
Теперь я молился встретить на реке туристов, геологов, беглых, хоть кого – так я стосковался по живой душе.
Но опустошенная страна хранила молчание.
На третий день среди камней на правом берегу по ходу байдарки мне померещилась собака. Сначала длинно мелькнула серой шкурой, покатилась меж камней, я видел прижатый хвост – и короткий прыжок скрыл ее в навале прибрежных валунов, оставшихся за уже набравшим ходу поворотом…
Было ли это причудливое сложение траекторий камней, проносящихся мимо лодки, контуров берегового рельефа, или в самом деле чья-то собака вышла к реке попить, подышать у студеной воды (стоял август, и днем жара выбиралась за тридцать) – так или иначе, но наставшую ночь я провел посреди реки. Я умудрился заснуть в лодке, укрепленной клином между двух валунов, вдали от стремнины, на неглубоком, по колено, месте. Шум воды сделал этот сон марлевым, но скоро я воздал должное своей трусости.
Луна появилась и, скользнув, скрылась за гребнями леса. Свет ее, опускаясь, последовательно раскрыл несколько теневых слоев, планов – из-за чего вся обозримая тайга отдалилась в некое художественное, обузданное пространство. Это усилило боль.
Расправив спальник, расстегнув спасжилет и устроив из клапана рюкзака подушку, я заснул неглубоко, но быстро. Звезды вдруг завертелись между угольных верхушек сосен. Напор воды, резавший скулу байдарки, стал тише и мелодичней. Засыпая, я полетел невысоко над рекой. Чувство скольжения скрашивало заунывность речного пути.
Среди ночи меня пронзил, оглушил вой. Все мое тело невесомо приподнялось в воздух, и, задыхаясь, я пустил ракету.
Молочный свет разливом пронзительно выхватил и опрокинул лес, каменистый берег, уходящий вверх по уступу, надвигающийся справа утес, нос лодки, пенистую струю за острым камнем – и мою руку, судорожно вкладывающую в ствол следующий патрон.
Шагах в десяти, в сжимающемся шаре воздуха, охваченном дрожащим серебром, стоял на камне волк. Жмурясь и поводя головой от опускающегося света, он слепо всматривался поверх реки.
Обманчивая непреодолимость водной преграды вызывала у него раздражение. Переминаясь, он то заносил лапу, то осаживался на хвост, не решаясь на прыжок.
От вспышки лес поделился на черный гребень и серебристую стену и начал опрокидываться, воздух весь зазыбился и задрожал, резкие тени дрогнули и поползли, закривлялись, пронизанные пляской дужек, прожилок, длинных искр разъярившегося на излете заряда. Волк вдруг вытянулся и свирепо замер, пропадая потихоньку весь, всем серым блеском, от чего еще страшнее стало сквозное свеченье его глаз, перепадавшее то горячим янтарным, то зеленым раскаленным стеклом.
Но вот световой шар замигал, схлопнулся – и обрушившаяся темнота вбросила меня в приступ безумия, с каким я выхватил весло и, высвободившись, оттолкнувшись от швартовых камней, выгреб на стремнину.
С упоением ощущая тугие хлопки волн в корму, чуть не ломая весло, я греб наобум. Брызги, стремительная темь, произвольность потока, одолевшего весло, очертания то близких, то отваливающихся косыми пластами берегов, набегающие в отлет корявые призраки завалов – все это наконец охолонуло меня, и озабоченная гримаса спасения на лице моей судьбы сменилась сосредоточенностью борьбы с потоком вскипевшей вокруг прорвы.
Однако борьба не была долгой, я не сумел выгрести к берегу – лодка ударялась о струи отката, о камни – и отражалась в самую жилу стремнины. Я быстро набрал такую скорость, при которой было опасно грести – временами меня кружило, и боковой удар грозил взметнуть вверх киль. Весло мне теперь служило только балансиром, позволявшим не опрокинуться с гребня. Черные берега выросли, река стала теснее и оглушительней. Я затянул до отказа постромки спас-жилета, успел к ним закарабинить гермомешок с НЗ и документами – и бессмысленно уперся лбом в Бога.
Река набрала уклон – и клином ринулась вниз.
Меня спасло лишь мгновенье, в которое после удара я еще не потерял сознание.
Я вылетел из лодки той же траекторией, какой вылетает из седла кавалерист, под которым при атаке убило лошадь.
Солнечный шар протуберанцем снес мне голову. Сухая потрескивающая тишина проглотила целиком.
И все. Только слабые меланхолические щелчки бродили по всему телу неуверенными позывными. Это потрескивали счетчики фотоумножителей, которыми был оснащен ажурный строй калориметра памирской установки. Я иногда приходил туда ночью «послушать космос». Усаживался на откосе – и, содрогаясь от звезд, от кристального объема их высоты, слушал, как элементарные частицы, пронизав вселенную, распространив ее на душу – и душу взорвав до отождествления с ней, – ставят засечки на моем теле, на ленте магнитного накопителя…
Меня протащило метров сто, не меньше. Все ощущения – пронзительно неживое чувство частицы потока, меньше атома, – настолько велика была мощь течения и бесполезна борьба. По всем параметрам я должен был всплыть либо с размозженным черепом, сломанным позвоночником, свернутой шеей, либо непременно потом – в спокойном течении, контуженый, захлебнуться, мордой вниз, без сознанья. Однако ничего этого не произошло – я вырубился, лишь когда обернулся вверх, ртом в воздух – и спасжилет аккуратно пронес меня навзничь до первой отмели.
И все, далее следовал провал.
Между тем снится мне, что волк рвет меня на части, растаскивает по всему лесу, по логовам, где должны быть волчата, и я так и лежу – разнесенный во весь лес – и словно бы каждой своей частью вижу. Огромное пространство я покрываю зрением всего тела. Вдруг слышу, как кто-то ходит по лесу, отнимает по куску меня у волчат, собирает, прилаживает и сшивает вместе. Зрение мое постепенно беднеет, сужается. И я вроде бы уже почти целый, меня ведет та – кто собирал, шил меня заново, – и повела она меня, растерзанного, и поддерживала, покуда мы восходили к ней в дом по винтовому подъезду. Раздела всего, поставила в ванну; как маленького, обмыла от крови, которая еще пульсировала, выплескиваясь все слабее на уже загустевший, онемевший слой. Кровь никак не останавливалась, дошивать пришлось по живому. Вглядываясь, как ныряет в бесчувственную опухшую мякоть игла, я невольно прикусываю язык. Так мне в детстве всегда велела сделать бабушка, когда что-то правила, подшивала на мне. «А то память зашью», – говорила она и сама брала в уголок рта кусок нитки. Девушка шьет выверенно и нежно. Очевидно, у нее легкая рука медсестры. Небольшой золотой моток шелковых хирургических ниток, шурша пергаментной оберткой, шевелится под ее филигранным запястьем, стравливает стежок за стежком мое избавление. Но вот завершила, затянула губами, обрезала узелки, окропила перекисью, помазала зеленкой, стала бинтовать, и тут я застонал и, теряя ноги, рухнул. После мне привиделся короткий сон, в котором надо мной склоняется нагая девушка. Она рассеянно вглядывалась в мое лицо, распуская косу. Точь-в-точь ее волосы были такие же, что и нить, которой мне шили ногу. Я тщился посмотреть вниз, на свое бедро, попробовал привстать, но девушка не дала мне это сделать, мягко прильнув ко мне вся и скрыв мой взгляд ласкающей теменью волос.
Но вот темь стала разрежаться. Я увидал, как сквозь дым, едкий медленный дым, от которого я заплакал, – надо мной по очереди склонялись две женщины в белых одеждах. Одну я уже видел, там, в тайге, у землянки. Она была слепой – и чтобы напоить меня, нежно-нежно проводила пальцами по моему лицу, намечая коснуться краем плошки губ… Другая была совсем юная – я не видел ее лица, но знал, что она прекрасна, – и образ сокровенной чистоты, ускользая, становился прозрачным, как только я пытался в него всмотреться, удержать, запомнить. Пока старшая что-то делала со мной, младшая тихо пела – на странном, неизвестном языке, как ни силился – я не узнал его, да и слова все, не имея промежутка, сливались в одно протяжное замкнутое слово, которое сладостно обвивало все мое существо ласковой крепкой тягой. Слепая долго жестко ощупывала меня всего, я прядал от боли. После чего обрывкам