Ай-Петри — страница 19 из 27

Ночью был ошеломлен тем, что различил кольца Сатурна и был взят так близко к Луне, что погрузился ресницами в ползучее движение теней ее кратеров и гор.

Долго не мог заснуть. Могучий поток остывающего зрения напруживал и сводил судорогой мышцы. Под утро приснилось, что превратился в саранчу и что в прыжке у меня остекленели крылья.

На рассвете, озябнув, спустился бегом, проскочил Новый Свет, можжевеловые рощи, кемпинг у Арпата, днем миновал Капсихор и вышел к скульптурному мемориалу. Табличка под каменной группой красноармейцев сообщала о десанте, высаженном в августе 1920 года – для организации партизанской борьбы в тылу войск Врангеля. Среди фамилий запомнились: Пухов, Папанин, Мокроусов.

Ночевал на мысе, в развалинах замка генуэзских феодалов, братьев ди Гуаско. Эти неукротимые средневековые бандиты десятилетиями плевали на метрополию, воевали с местным сугдейским главком и творили на местности что хотели. Как под светом спички объяснил путеводитель, которым я обзавелся вместе с ЗРТ-60, эта наполовину уцелевшая в веках замковая башня на мысу Чобан-Куле была в 1942 году поражена выстрелом немецкого крейсера, дозором обходившего здешние воды в поисках береговых укреплений.

Ночью снились виселицы и кресты, которые братья ди Гуаско сооружали вместо верстовых столбов вдоль дороги, по которой я снова шел в Капсихор. На иных видел трупы и полутрупы казненных, но большей частью в петлях и на крестах висели соломенные, вымазанные дегтем чучела. Рядом неизменно в тени куста спал, по пояс выпроставшись из рубища, стражник. Одному я хотел дать хлебнуть из фляжки, но стражник отогнал меня плетью. По дороге сквозь меня промчались всадники. У лошадей вместо шор были прилажены на ремешках отрубленные кисти рук. При галопе они хлопали по глазам; лошади всхрапывали. Я подошел к виселице и, сдернув чучело, просунул голову в петлю. Сзади подбежал стражник-карлик и натужился поднять меня, не давая петле затянуться. Но вдруг сам оступился, слетел с подмостков – и повис на мне, как котенок на занавеске.

Назавтра, раздумав пешком, вернулся в Морское – перекусить и сесть на автобус до Ялты. До обеда пролежал на пляже и в самое пекло отправился гулять по поселку. Мне всегда нравилось подставиться солнцу до изнеможенья, до удара. Солнечная пустота полдня – пустынные улицы, ненаселенный ландшафт – и то существование на грани, почти при смерти, каким одаривает, обезволив, беспощадное светило, – привлекали меня чрезвычайно. Под прямым яростным солнцем я начинал галлюцинировать, и мир обрушивался передо мной бушующей плавностью солнечных призраков, на время отделившихся от протуберанца.

Вокруг – даже если набрать ходу – нельзя было уловить ни дуновения. Жар от камней шевелил подошвы, поднимал на бреющий шаг – и обливал лицо, как обвал прозрачной геенны – взор стеклодува. (Вещь вообще, если ей привелось попаданием взорвать собственную идею – прозрачна.)

Вдоль обочины – шли лотки, залежи фруктов – раскоп Сезанна.

Огромное, как воздух, море было наполнено штилем.

Тутовник ронял кляксы. Ящерка от них слепла.

Отдыхающие «муфлоны» дохли от жары и так хлестали пиво, что вместе с ним, увлекаемы разжижением мозга, стекали, как в минное поле, в море.

Сами фрукты были для них отравой, не цены.

Полоумная чайка вдруг вонзила в пике: «Кто ты?»

Солнце, снижаясь, взорвало уже бойницу башни Гуаско, – торговля, однако, никак не двигалась с места. Как судьба немого.

Вдали дельфины вдруг заиграли пьяным пловцом, вышибая его как мертвого брата.

– Не плавай далеко пьяным. Тем более к дельфинам. Дельфины не любят пьяных, – учил меня художник.

Публика рукоплескала.

На «спасалке» взвыла тревога.

Солнечный призрак Андреотто Гуаско появился затменьем в бойнице.

Девочка лет двенадцати – иссиня-черная коса, ожидание – задумчивость и кротость, к которым припасть, как к злату, – торговала янтарным мускатом.

Глаза девочки разливали мир, как солнце – прозрачность.

Прозрачность, в которую войти – как выйти.

Потому что мир без лучшей души не родится.

Бриджи до золотых колен.

Растерялась, когда спросил: «Сколько?»

Солнце лупило в развалины башни последним залпом, и чернел силуэт Гуаско: сны наместника туги и смертны, как течь в генуэзских корветах.

Карий воздух Рембрандта наступал приливом заката.

Она тянется за безменом, из ткани выныривают коленки, тянутся бедра. И смотрит. На вытянутой руке: «Вот столько». И тогда понимаю.

«Да, вот именно столько и столько, что меня нет и нет. Потому что ты смотришь в меня: в прозрачность».

Я протягиваю руку, чтоб взять.

Солнце, метнувшись, перекусывает мне запястье.

Невидимка отходит, рассыпая гроздья муската, сгустки света.

XXI

Следующий день доставил меня в Ялту, с пересадкой в Алуште.

В самой Ялте оказалось шумно. От волшебства апрельской опустелости не осталось и следа. Набережная была полна пришельцев, погнавшихся из-за Босфора за дешевизной: молодые турки, ливанцы, палестинцы, перекидывая в пальцах четки, вдруг увивались гурьбой за какой-нибудь толстоногой блондинкой и, отпихивая друг друга, с проклятиями преследовали ее, как бомбейские попрошайки европейца.

В тот же день я покинул Ялту – пешком по Нижней, тихоходной, дороге, неутомимо извивающейся над морем, связывая прибрежные поселки.

Изучив путеводитель, я задумал посетить с ночевкой все дворцы Крыма. Начал с Ливадийского, продолжил Юсуповским и наскоро закруглился Воронцовским. Никаких призраков в их ночных парках – ни шелестящей шелками дамы с светящейся копной подъятых к затылку волос и пустыми глазницами, ни царя Николая с бездыханным ребенком на руках, ни кого-либо еще из эфемеров я не обнаружил, зато в Воронцовском меня едва не покалечил пьяный сторож, из двух стволов пальнувший в упор солью с хлоркой. С окровавленной грудью, я отобрал у него дробовик, накостылял прикладом и после отмокал в море, задыхаясь от вони, плача от пульсирующей вместе с кровотоком, остывающей боли.

После ранения следовало отлежаться, и так я осел между Мисхором и Алупкой, где поселился с облегчением, предполагая не спеша окончить дела.

Ночевал редко на санаторском пляже, чаще в ротонде, тургеневского типа, на повороте выезда от нижней станции фуникулера, под самою пятой горы Св. Петра. Мне всегда нравились постройки, похожие на портик, даже бензоколонки. Вот и светлая ротонда – утиль профсоюзного рая – приглянулась мне строем частей: двенадцать свеч-колонн, силуэты танцовщиц, составлявшие балюстраду, – и купол, хоть и высокий, метров шесть, но немыслимо утыканный кляксами сажи от догоревших спичек. Иногда ветер, вильнув, доносил от обрыва вонь мочи. Вниз к морю уходил головоломный сыпучий склон, по которому едва ли возможно было целым подняться обратно. К тому же спуск выводил на территорию ампирного, сталинской постройки санатория, со сторожами которого мне совсем не хотелось связываться.

Обычно, устроив изголовье между балясин, я засыпал, вслушиваясь в молчание парочек, тискавшихся там и тут у парапета над обрывом. Высокое море, вздымающийся в лунном свете силуэт горы, покров и царство ее тени, сосны, звезды, даль обзора, распахнутая из ротонды, как нагота возлюбленной, – все это возбуждало предельную ясность.

Берег в отдалении гремел дискотеками. В кромешной темноте группы подростков, обдавая матерщинным гамом, гоготом, пыша перегаром и пылом сладострастья, шастали по дороге между пансионатами. Роль невидимки мне давалась легко, как бродяге пешие километры.

Утром я умывался из бутылки, чистил зубы, устанавливал штатив, расчехлял свой «третий глаз» и шарил по излюбленным углам обзора.

Четвертый день подряд далеко в море около семи утра появлялась моторная лодка. Парень и девушка в ней, прикрытые бортом и завесой трехкилометровой дали, гимнастически занимались любовью.

К северу невдалеке от берега стоял на якоре здоровенный катер – моторная яхта, судя по навигационному локатору над спойлерным мостиком. Судно чуть покачивалось на волнах, как гоночный автомобиль на треке. Световая чешуя пересыпалась по борту.

Наконец появлялся рыжий мальчик. Он распутывал с мотовила и пулял в отвес самодур на ставридку. К нему присоединялся заспанный отец с коротким спиннингом. Мать, выйдя из каюты, ныряла с борта и взбиралась по лесенке на нос катера, где предоставляла себя утреннему солнцу. Над кормой шевелился американский флаг. Я с удовольствием представлял, как эта семья, сегодня отметившись в таможне ялтинского порта, завтра будет обедать на набережной Стамбула. Изумрудные ложесна Босфора – родильный путь истории моей родины предстанет перед ними. На десерт мальчику принесут мороженое с фруктами, он скормит голубям засахаренные вишни, а оставшиеся на тарелке сардины – облезлому коту. По крайней мере я бы скормил, это точно.

Затем я разворачивал трубу к суше и пробегался по заборам и крышам поселковых окраин. Невыгодный ракурс – снизу вверх – вынуждал меня вновь напрасно планировать вечером подняться к первой станции фуникулера и оттуда оглядеть жизнь внутренних двориков.

Дальше я круто забирал вверх и отслеживал подъем суриковой кабинки на Ай-Петри. Зрелище захватывало дух. При том что простым глазом смотреть на гору было совсем не страшно. Масштаб, превосходя возможности представления, совсем не ощущался как нечто драматическое. Верхнее шоссе, отмечавшее уровень Кореиза, едва виднелось прерывистой нитью. Из структуры каменных складок и заросших обрывов ничего поразительного нельзя было вывести. Горе не хватало оживившей, взорвавшей бы ее метафоры, сдвига.

А вот подзорная труба позволяла столкнуть лавину впечатления и сполна воспринять драму масштаба.

Я заглядывал в окуляр как в разверзшуюся у подбородка и ринувшуюся на меня пропасть.

Лица людей, стоящих в не видимой невооруженным глазом кабине, добавляли живость наблюдению. Отвесность километрового, непоправимо нарастающего обрыва отражалась в их глазах, выдавалась бледностью, гримасой, подвижной смесью страха и восторга.