Ай-Петри (нагорный рассказ) — страница 14 из 28

Невдалеке, у стройплощадки стояла свежевыкрашенная телефонная будка. Подобно декорации из кинофантастики, она белоснежно лоснилась на уклоне. На ее накрененной крыше лежала булка.

В Азербайджане, где я вырос, восточная традиция предписывала особенно бережно относиться к хлебу. Его нельзя было выбрасывать — все отходы должны были быть использованы. Помню, дома на нашей улице, подъезд за подъездом, обходили тучная старуха или худющий старик в сером вытянутом на горбе пиджаке, — они собирали в холщовые мешки салатовые от плесени корки. Если ты видел, что хлеб лежит на земле, ты должен был его поднять и утвердить на чем-то — на ветке дерева, на коробке светофорного реле, на уступе цокольного этажа. Частый сильный ветер сбрасывал сухие корки, обеспечивая богоугодной работой прохожих.

Булка была сдобная, с изюмом. И очень вкусная — хотя насквозь пахла олифой, несмотря на то, что я тщательно отщипнул пропитанную краской корочку.

Никогда с таким блаженством я не вкушал хлеб. Как умел — поблагодарил.

Обморочная слабость улетучилась. Покой обнял меня крылом.

Я обернулся к морю. Блеск горизонта выстроил взгляд.

Ее лицо стояло прозрачно в небе.

Глядя на море, я подумал: «Как согреется вода, тогда и заплыву. Буду плыть, пока силы не кончатся. Три, четыре, пять километров. Земля сначала будет колыхаться на волне у горизонта. Потом исчезнут горы».

Да, так я и утвердился в том, как именно убью себя.

XVI

Что дальше? Дальше я пустился во все тяжкие, на все лето до отказа.

В Ялте тогда я не задержался. Черт меня дернул — и вот я на симферопольской электричке, идущей через лиловую расцветающую степь, приезжаю в Евпаторию. Лишенный разума предвкушением ночевки на улицах этого плоского пятиэтажного городка, я вхожу в квартирное бюро у вокзала и интересуюсь суточными на комнаты. И тут, стукнув стеклянной дверью, повернувшейся драгоценно, дрогнувшей пластом солнечного утра, в бюро впархивает пылающая дама, осенней красоты необыкновенной, вся тонкая, порывистая, огненная, развевающаяся старомодной шанелью, газом и шелками. У нее в бюро дела, она взмахивает распечатанным конвертом, огромно мельком смотрит и разносится вокруг служительницы любезностями, скороговоркой меча ей посулы за поставку квартирантов.

Отчего-то вблизи нее я испытываю волну неведомого возбуждения, вроде легкого обморока — мутный воздух, отхлынув от головы, дает мне место, и я прислоняюсь к стене, подальше от конторского прилавка.

Она пахла так, как благоухал в моем детстве шифоньер, полный речного жемчуга, янтаря и платьев

— Да, — говорит строгая служительница, — непременно. — Ну, вот же, Наталья Николаевна, вот этот молодой человек интересуется комнатой.

Я мямлю, объясняя, что мне нужен ночлег всего-то на две ночи, да и денег у меня мало. Не слушая, она просит у меня паспорт, улыбаясь, взглядывает то на меня, то на фотку, прячет в сумочку, а взамен торжественно дает мне ключ от квартиры, подхватывает под руку и уводит в свое тусклое-тусклое царство.

Болтает она без умолку и дерзко кокетничает, и я раскрепощаюсь, поняв, что такова простая плоть ее речи; что, конечно, есть в ней распутство, что-то вечно млеющее, но то, что искупается очевидной сумасшедшинкой, благодатной разверстостью.

И вот она сидит передо мной на обшарпанной кухне, ломко вытянувшись тонким телом, склонив голову на руку, на столе синяя рюмка, зеленая ваза с дымчатыми стеблями ковыля, — и я вспоминаю — я вспоминаю некое несуществующее полотно, вот так нечаянно вдруг проплывающее мимо.

Юродивая задушевность и прямота. Оказывается, у нее растолстел муж, и она его бросила. — Ну, ты понимаешь! — скорбит, смахивая слезу, Наталья Николаевна. И вот сквозь рассказ появляются то и дело какие-то ее знакомые, друзья бывшего мужа и новые, то и дело захаживают они к ней, трезвоня в дверь и в память, с какими-то потайными целями, — и она уединяется с ними, и о чем-то они говорят, и о чем-то молчат. И она возвращается то расстроенная, то озабоченная, обсыпанная шелухой разговора, занятая мыслями, подавленной тоской по молодости, по материнству, — и глядит на тебя, будто видит впервые, но тут же собирается, вспомнив, и гостеприимно возвращается к беседе, но так, будто все уже, о чем говорили, забыла. И ты понимаешь, что она горячо испытывает тебя новым, другим, что ты больше не человек, а тень, вечный собеседник ее неутешного воображения.

И как она все мечтательно повторяла, расспрашивала, не слушая ответов: «Что ты, как ты? Хорошо ли учишься? Женат? Встретила другого? Ничего, будет хлеб — и будут птицы… Да!» — И вновь заводила косвенную речь о своих непознаваемых делах, где кто-то или умер, или попал под суд, то ли поменял квартиру, то ли упустил место на базаре… И вдруг спохватывалась, мечтательно возводя пронзительно синие глаза, под завитками рыжей, с нитками проседи, челки: «Представляешь, а ведь меня зовут как жену Пушкина! — Наталья Николаевна…»

Потом смертельно валит сон и накрахмаленное до хруста постельное белье в комнате, заставленной сплошь деревянными кроватями, по которым надо ступать и прыгать, чтобы добраться до нужной; в комнате опрятной, но тем не менее с клопами, от которых, проснувшись, пятнышки крови у подушки и чесотка на локте; прогулка по санаторной Евпатории, в кондитерской копеечные после московской дороговизны и пустоши безешки; и бутылка вина, которую я купил для того, чтобы завоевать расположение своей Н.Н., поскольку напоследок бесстрастно бросила: «Может, захочешь — и вина купишь…»

И как после, уже захмелевший, больше от вернувшегося в мягкость сердца несчастья, чем от вина, я потянулся к ней поцелуем. Остановила, спросив: «Сколько лет твоей матери?» И я соврал, и мой ответ ее оформил: «Иди спать», — отрезала.

И я бежал сквозь слезы. Бежал, скорей всего, чтобы увидеть море, чем от стыда или неудачи.

Море у Евпатории оказалось ровным и бледным.

Окрыленный побегом, я рванул обратно на Южный Берег.

Беспаспортный, через Симферополь приехал в Алушту и выступил в направлении Гурзуфа.

Однако, перво-наперво купил банку сливового компота и шерстяное одеяло. Рыба гниет с головы — цены в Крыму еще не отреагировали на инфляцию, и превосходное войлочное одеяло я купил за грошовую цену, какую в Москве давали за пачку «Честерфилда». И вот, в обнимку прикладываясь к компоту и обвернувшись одеялом, я пешим ходом устремился в Гурзуф.

Пробуждающаяся вокруг полуденная природа омывала покоем гибнущее сердце. После московской зимы нечаянная крымская весна казалась мне райским послесмертием, но облегчения не приносила. Справа вздымались горы, слева — после разлета дорожного серпантина, виноградников, заросших обрывов, рафинадных кубиков домов отдыха — разливалось в солнечном блеске море. Цветущее пламя, охватившее голые ветки миндаля и взмывающий строй иудиных деревьев — вдоволь жгло хрусталик. Жужелица долго-долго сонной танкеткой царапала на обочине бетон водостока. Пьяный богомол на обрезанной лозе валился в обморок каждые три долгих шага. Стрекоза, чья гофра опадала в тени и тут же эрегировала на солнце, когда сбегало облако, — вдруг взлетала сквозь мозг стеклянным восьмигранным мельком.

Спустившись в Гурзуф, я заночевал на лесистом склоне, у каменоломни. Выбрал место в укромной ложбине, заснул. Ночью пошел дождь. Вода подтекала под одеяло. Гул моря вздымался сквозь шум дождя. Наконец струйки со склона собрались в водомоину, которой оказалась моя ложбина, и меня смыло небольшим селем. Я едва не захлебнулся глиной. Отмывался утром в обжигающем море. Три дня сушил одеяло, ночуя в сарае пляжного инвентаря. Успокаиваясь, я гулял по Пушкинскому парку и сквозь деревья вглядывался, как под Аю-Дагом дышит море.

Дальше проездом миновал Ялту, где у автовокзала купил вина, живого карпа и три стакана семечек. Потом ехал автобусом до Фороса. По дороге карп неожиданно вспархивал в пакете и пищал. Ночевал в лесу, у костра. Кроме ракетницы и спичек, у меня была еще отвертка. Нелепая. Огромная как газовый ключ, с рукояткой из плексигласа. Не помню, как она у меня оказалась. Видимо, я прихватил ее в прихожей Н.Н. Оглушил отверткой и выпотрошил звонко лопнувшего карпа. Запах его внутренностей — запах озерной свежести — на мгновенье вернул меня в детство. Прежде чем запечь карпа на углях, подложив под него сырые веточки барбариса, я сказал вслух, нащупав верное:

— Эта рыба — я. Вот моя замена.

Бутылка хереса тогда залпом упокоила меня под звездным сочным небом.

Я начал оживать.

На Форосе я прибился к альпинистам, тренировавшимся на скале Парус. Не особенно расспрашивая, ребята неделю кормили меня, взимая лишь обязанности кашевара.

У них я научился азам вертикального восхождения.

Распрощавшись, скалолазы оставили мне разодранный тент, лопнувшую раму от «Ермака», моток шнура, нож с разбитой рукояткой, два карабина, горсть стрелянных крючьев и — главное — две половинки истерзанного каримата.

Дальше меня сразил упадок. Похолодало, затянул дождь. Я перебрался под самый Парус, в камни. Оставшись один, я затосковал в коконе из одеяла под протекавшим тентом и попробовал повеситься. Проблема была в низкорослости росших в округе деревьев. Я залез по скользким камням повыше, дотянулся и обвязал один из оставленных альпинистами страховочных крюков. Отмерил. Сделал петлю.

Серый каменный треугольник, кустарник вокруг, сверху тянется черно-желтая косичка шнура.

Двое суток я просидел под петлей. Дождь смешался со снегом.

Снег шел всю ночь. На рассвете воссияло солнце. Я залез на валун, срезал веревку. Собрался, спустился в поселок и уехал в Ялту. Последнее, что помню из дней того апреля. Яркое утро: пустая набережная, блещет чернильное, асфальтовое море, я трогаю влажные тяжкие листы магнолий, покрытые стеклянистым, стаявшим снегом. С листов, длинно сверкая, падают капли. Чайки качаются, раскатываются на бризе. Одна птица сидит на урне: клюнет — посмотрит, крикнет, клюнет — посмотрит, шаркнет, шагнет. Ободок снега на крышке урны. Снег на лавках, похожих на ослепшие пианино. Сонный дворник, обняв метлу, смотрит в море. Приоткрытая стеклянная дверь в кофейню. Гончий запах кофе.