Скоро услышал, как внизу подъехала машина. Не сразу выглянув, увидел, как два санитара загружают носилки с телом, обернутом белой материей.
Едва ли что-то соображая, я кинулся вниз.
Закрыв за санитарами дверь, Мохсен пожал плечами:
— Book-keeper died this night.[1]
— Last night, — поправил я машинально.
На следующий день приехал консульский работник. Им оказался вежливый сутулый человек с изнеможенным мятым лицом. Он страдал от жары и часто прикладывался к минералке. Хотя мой вид и вызывал у него ровное отвращение, перед пограничниками он был участлив, подобно вышколенной стюардессе. Бледное, не загоревшее лицо помощника консула выдавало, что полевая служба ему в тягость и что, видимо, он только и думает, как бы поскорей вернуться в свой филенчатый прокуренный пенал на Смоленке.
Оформление поручительства и самого выдворения заняло не больше часа — и, распрощавшись с Мохсеном, — мимо темнозеленых валиков чайных плантаций, мимо илистых низин, разбитых на квадраты рисовых полей, в которых слепящим закатом стояло зеркально солнце, — я был конвоирован пешим ходом в Верхнюю Астару.
Да, Москва всегда мучила и морочила меня, вынимала с потрохами душу. Зиму напролет я был жив только мыслью о том, что в июне сорвусь куда-нибудь, куда размышлением призовет меня земля.
И вот, уже следующим летом, погоняемый поиском подтверждений хейердаловских корреляций Кавказа с прикаспийской прародиной — я отправился в Колхиду. Чего там только со мной не приключалось. Там я дичал от подножного корма в горах над Пицундой. Вместе с зверьем бежал от лесного пожара. Чуть не насмерть травился древесным духом, ночуя в молниевом разломе ствола исполинского анчара. Встречал далеко за Агепстой пещерных молчальников. Три немых монаха жили в средневековом скальном монастыре. Я нашел их по дыму, шедшему из расселины: они готовили ужин в келье-пещере, завешанной на входе полиэтиленом. Угощая меня перепелиной яишней, монахи оживленно осведомлялись записочками об абхазской войне, о событиях в мире.
Помню, спасшись от пожара, только сутки спустя я очнулся, обнаружив себя в овраге вместе с мертвым обгоревшим белым волом. И теперь стоит лишь прикрыть глаза, вспоминая, как внутри возникает огромный мученический взгляд быка, полный ужаса и печали…
В Зырхских горах я даже бывал в заветном плену у помешавшегося от одиночества егеря Анастаса. Обреченный на гостеприимство безумного грека, держась за хвост егерского Пегаса, я ходил по заповедным наделам Ачмардинского угодья, охотился с фотоаппаратом на пятнистых оленей; руководимый лайкой Настей, собирал вонючие трюфеля в корнях грабов и буков, посещал горные пасеки и, лежа под урчащим медогоном, объедался синегорским сбором — с цветов акаций, каштана, кипрея, тимьяна…
А у Михайловского перевала над Геленджиком я однажды просидел на дубке до рассвета, томясь кабаньей осадой. Два секача, окруженные молодняком, толпились, топтались внизу, у подножья, и — подрывая корни, пытались свергнуть меня на поживу. Тогда впервые — за всю перепитийную череду путешествий — иррациональный азарт диких свиней, обожравшихся каштанов и желудей, заставил меня содрогнуться.
Наконец, я страдал малярийной лихорадкой на берегу озера Рица, мучась в палатке галлюцинациями морских сражений. Под глубоким горным небом, полыхая горами оранжевого пламени, раз за разом на меня накатывали турецкие линейные корабли, фрегаты; юлили галеры, щетинясь, подымая весла по бортам — как накладные ресницы моргали в ладони. Зажигательные снаряды беспорядочно метались, будто ракеты обрушившегося фейерверка. Над гладью озера в золотисто-смуглых сумерках бухты Чесма горел турецкий флот. В совершенном безветрии на полных парусах кораблей, как на экране летнего кинотеатра — шла фильма с пунктиром моей жизни, — и пушечные ядра, укрупняясь вращением, с баснословной точностью ложились у меня между глаз прямым попаданием.
Однако, остервенение, с каким я путешествовал все эти годы, вдруг схлынуло после моего сибирского похода.
Тогда я впервые оказался в тайге. Пройдошный инструктор из Турклуба за полцены сбросил мне сплавный маршрут по Забайкалью, наскоро убедив в неописуемости тамошних мест. В результате я впервые решил последовать не абсолютному наитию, а наводке непроверенного человека. (Хейердал, в отличии от Паши Гусева, не вызывал сомнений.) Таким образом, промашка обошлась в покупку сверхлегкой каркасно-надувной байдарки «Восток» (12 кило, вместе с веслом, каской и спасжилетом) и 28 дней страдальческого заброса. Следуя ему, погруженный в гудящий столб гнуса, таинственными таежными тропами я пробирался к верховьям реки Нежная, откуда собирался махом, дней в пять, спуститься до Айчака, ближайшей ж.-д. станции.
Маршрут был проложен на карте в окрестностях русла и срезал напрямик его частые изгибы. Однако, сразу выяснилось, что зарубки, которым он следовал, уже порядочно затянулись корой и лишь немногие из них можно было различить в прямой видимости друг от друга. Потому я ими пренебрег, и пришлось нередко петлять в уклон, нащупывая правильный курс шалившим азимутом.
Величие бесконечной колоннады тайги, пронизанной теплым светом, устланной то хрустким серебряным, то мягким малахитовым мхом, — в котором я утопал по щиколотку и в прохладу которого так приятно было рухнуть ничком на привале. Пронзительная — одновременно и исступленная, и умышленная красота то скалистых, то дремучих берегов гремящей полноводной реки — с несущимися мимо обитателями: статными лосями, широко увенчанными боливарами; семействами взрывчато-задумчивых косуль; выводками барсуков, снующих по кромке воды бело-черными звеньями Морзе; докучливыми при сплаве хатками бобров, — с их порожистыми плотинами, опасно усеянными заточенными кольями; отвратительными росомахами, похожими на хвостатых, заросших мехом беглых извергов; медведями-рыбаками на отмелях: косматыми колдунами они застывали над стремниной, чтобы вдруг вышибить в воздух фокус — хариуса, плещущего то кольцом, то радужкой сверканья… — Все это трогало, но не было близким, не отзывалось в наитии звоном той самой сокровенной струны.
Напротив, часто казалось, что в какой-то момент может запросто что-то треснуть, пойти не так… Случалось, среди шума реки, внутри, в грудной клетке, мне вдруг чудился короткий хруст — и в воображении дальше по стремнине, слегка кружась, ныряя и отшвыриваясь боковым откатом, летела порожняя байдарка, темно-синяя, с ярко желтым, птенцоящерным, дном, с горбом притороченного рюкзака и тубусом для спиннинговой снасти. А выше по течению, на крохотном кружном пороге у бобровой запруды, на колу, не вышедшем из-под лопатки, еще корчилось по пояс в бурлящей ледяной воде знакомое тело, с лицом обескураженным болью и потрясением: человек силился спружинить весом, соскользнуть, но вдруг, выпустив весло, хватался обеими за ствол — и, прильнув, недвижно повисал.
Часто в тайге мне бывало страшно, чисто физиологически. Однажды я угодил на болоте в непроходимый осинник и долго не мог выкарабкаться. Выбившись из сил, излупленный молодыми деревцами, наконец я скрючился, упав из-под рюкзака на кочку. Облака в лужице стыли медленной перистой рябью, как буруны на взморье.
Беспричинное отчаяние, тогда овладевшее мною, было новым чувством. Никогда прежде, даже при кабаньей осаде, я не испытывал ничего подобного. Дрожащими руками я достал из клапана рюкзака приемник и нашарил станцию. Передавали урок японского языка для французов…
В путешествия я всегда брал с собой радиоприемник «Sony», с отличным коротковолновым приемом. Случалось, голоса дикторов становились моей единственной опорой в реальности. Радио меня сдерживало, отводило от стремительного уклона одичалого помешательства. С некоторых пор оно стало выражаться в том, что вдруг я терял границу между самим собой и, скажем, лесом-степью-рекой. Между внутренним пространством природы и своего собственного сознания, которое, остановив все речевые процессы, целиком — куда бы я не посмотрел — раскрывалось наружу, неожиданно становилось, отождествлялось с лесом-степью-рекой. Таким образом, — и это никак нельзя было списать на физическое истощение — я превращался в… зверя.
Я понял это далеко не сразу. Случилось это так. Я сидел на привале — и, отдохнув, вдруг впал в необычное оцепенение. Как таковой — внутренней длительностью оно не обладало. Трава прорастала сквозь меня, сквозь мои глазницы проплывали облака, мне в горло закатывалось солнце. Оцепенелое состояние это можно было бы назвать счастьем, если бы оно не было столь непередаваемым чувством. Очнулся я уже затемно, надо было здесь же устраиваться на ночевку. И вот, разводя костер, меня вдруг огорошило, что мне крупно повезло, что я только что заново родился. Что вот несколько минут назад меня не было — и вот я сейчас есть, и я есть я. Что до того — мое место было пусто. Пусто потому, что в нем не было страха смерти. Наподобие сомнамбулы моя оболочка могла запросто встать — и, оставив рюкзак и все человеческое, навсегда раствориться в своей подлинной стихии. Вот как раз это отсутствие страха и озадачивало задним числом, пугало до смерти.
Впредь, обладая приличным запасом батареек, на привале я всегда слушал радио. Своей новостной сумятицей оно осаживало меня в рамки привычного.
Да, много всяких приключений пришлось мне претерпеть во время путешествий. О некоторых забавно и жутко вспомнить. Помню, в Дельте однажды встал на ночевку на совершенно плоском острове. Его береговая линия вся была испещрена небольшими бухточками, заводями, ямами, так что перемещаться приходилось как по лабиринту — долго обходя, или напрямик проваливаясь по грудь в воду, отчего небольшое пространство, будучи криволинейно сгущенным, казалось целой игрушечной страной — с заливами, лагунами, фьордами, — карта-макет которой совпадала с ней самой. В ямах дно бороздили беззубки, кипели серебром мальки, плавали черепашата, охотились ужики, утолщавшиеся на глазах вдвое от жора. Иные ямы, обсохнув за день, отсоединялись от отмели, назавтра вода в них была горяча, всплывали зазевавшиеся мальки, заваливались набок и раскрывали створки языкастые перловицы. Зайдя далеко в реку я напрасно охаживал спиннингом