Однажды после посвященной искусству лекции Айн спросили о ее отношении к религиозному искусству, и она ответила, что некоторые такие произведения чрезвычайно уместны и очень прекрасны.
«По правде говоря, — сказала она, — любимой моей картиной является Распятие Дали, но видит Бог, я — атеистка». Тут Айн осеклась, и все расхохотались. Рассмеялась и она сама. А потом сказала, что любимой эта картина стала для нее, потому что напоминает о поведении Джона Голта на дыбе.
Когда вы впервые провели долгое время в обществе мисс Рэнд?
Это произошло осенью 1963 года. Я как раз написал курсовую работу с критикой «Логики без онтологии» Эрнеста Нагеля[241], в которой защищал ту точку зрения, согласно которой закон непротивления является жизненной, а не только языковой истиной — как утверждал Нагель. Я спросил ее, не согласится ли она обсудить со мной эту работу. Айн проявляла особенный интерес к тем, кто интересовался объективизмом, имел соответствующую философскую подготовку и намеревался посвятить свою жизнь философии. Натаниэль Бранден, уже читавший мою работу, присутствовал при нашем разговоре и сказал, что работа хорошая; как Айн рассказала мне потом, у нее был собственный интерес к этой теме, потому что она была знакома с работой Нагеля и сама подумывала написать на нее критическую статью. Поэтому она согласилась встретиться со мной. Я явился в ее квартиру в девять часов вечера и ушел только в четыре утра.
Мы сели и начали обсуждать мою работу. Кажется, она делала какие-то пометки на полях. В основном она согласилась с моими мыслями. В одном месте, однако, я утверждал, что мысль предшествует языку. Поэтому, если не следует допускать противоречий в языке, то это следует из того, что неправильно допускать противоречия и в мысли. Однако она сказала, что связь языка с мыслью происходит очень сложным образом, и захотела, чтобы я подчеркнул как существенно важный эпистемологический момент то, что мысль далее определенной точки невозможно выразить без языка. Поэтому неправильно разделять их подобным образом.
Мы разговаривали о точности мысли и языка — о том, что язык необходим для произнесения мыслей и донесения их далее определенной точки. И что точность языка определяется точностью мысли, что делает необходимыми точные определения. Еще она сказала о цифрах, которые я люблю, что ей очень нравится, что «пять» означает ровно пять, а не к примеру, четыре и семь десятых, и что ее представление или цель заключается в том, чтобы все концепции обладали точностью этой пятерки[242].
Потом мы перешли к Бертрану Расселу[243]. Я недоброжелательно отозвался о нем в своей работе, и она подняла меня на смех. Но вот то, что случилось потом, было очень типично для Айн и образует существенную часть моего восприятия ее как человека. Я сказал: «Однако я думаю, что Бертран Рассел дал правильное определение числа, и потому он не полностью безнадежен». Тут сама атмосфера в комнате полностью переменилась. Она сделалась очень серьезной, и сказала мне что-то вроде: «Подобные мнения вредоносны для вашего мышления». Она объяснила мне, что данное Расселом определение заранее предполагает, что ты уже осознал разницу между единицей и множеством и даже овладел концепцией «единицы». Посему, прежде чем определять понятие числа, необходимо ввести понятие «единицы». Таким образом, это понятие является фундаментальным в математике, а не «класс» или «ряд». Все это следовало из ее понимания действия концепций, и мы немного поговорили об этом.
Словом, к моменту окончания нашего разговора я был уже убежден в том, что данное Расселом определение неверно, и что хотя мы не имели определения числа, правильно искать его на намеченном ею пути — возводя его к концепции единицы.
Что меня заворожило при этом в ее манерах — и очень растрогало — так это причина ее особой серьезности. Выражение ее лица явно свидетельствовало о том, что она думает: Аллан допускает в этом ошибку. И эта серьезная ошибка способна отрицательно повлиять на его мышление во многих других вопросах. И на свете нет ничего более важного, чем помочь Аллану разобраться в этом вопросе. Она как бы считала, что я не заслуживаю того, чтобы пребывать в подобном заблуждении. И я всегда ощущал в этом некую справедливость.
Потом мы обсудили мою вторую статью, посвященную восприятию. У нее имелся целый список замечаний по моим работам, мы двигались от пункта к пункту, однако разговор перемещался в широком диапазоне связанных тем. Мне нравилось, что я могу сидеть в полном спокойствии, не прекращая своей беседы с Айн Рэнд.
Уже перед самым уходом я сказал ей о том, что ее произведения существенно повлияли на мою жизнь. Он удивилась: «Неужели?» — и я ответил: «Да». Когда я уходил, она с огромной заботой напомнила мне, чтобы внимательно выходил из кабинки лифта и шел по улице, потому что было уже очень поздно. Один из моих профессоров говорил о греческих богах и героях, что они очень глубоки и драматичны в своих действиях и переживаниях: что если они гневны, то очень гневны, если счастливы, то очень счастливы, и я часто думал, что в этом Айн Рэнд подобна им. Теплота ее души была подобна теплоте души великана.
В этой теплой и мягкой теплоте ее души случались другие мгновения, которых люди часто не замечали. Например, в своей квартире, когда разговор шел об идеях и присутствовало не слишком много людей, она иногда позволяла себе откинуться на спинку дивана или прилечь на него. В такие мгновения мне приходила на память строка из Источника, в которой Рорк расслаблялся, словно кот или котенок. Именно так выглядела и она сама. Айн умела расслабляться самым невероятным образом.
Вы были среди тех, кто задавал ей вопросы во время радиошоу в Колумбийском университете в 1960-х.
Я узнал о ее радиопрограммах на WKCR[244] и о том, что студенты там задают вопросы, так что, приехав в Колумбию за своей докторской степенью, позвонил на студию и записался в число задающих вопросы. Я участвовал в восьми, кажется, программах, которые записывались попарно. То есть в течение получаса шла запись одной программы, потом делался небольшой перерыв, и еще тридцать минут записывалась другая.
Я жил возле Колумбии и спрашивал ее, могу ли я приехать и вернуться с нею в Колумбию на такси. Так мы и поступали. Раз или два она спросила у меня: не понимаю, почему вы приезжаете за мной только для того, чтобы вместе вернуться обратно. Я только скривился и сказал ей: да неужели. Конечно же, мной руководила возможность поговорить с ней. В такси у нас происходили интересные разговоры.
Когда я поднимался в их квартиру, она нередко оказывалась не готовой к выходу, что позволяло мне пообщаться с Фрэнком O’Коннором. Мне нечасто доводилось разговаривать с ним, и, наверно, это были самые продолжительные наши встречи. Память об этих разговорах заставляет меня улыбаться. Он был таким благородным, благожелательным, обходительным и привлекательным человеком. Иногда случалось, что Фрэнк отправлялся в свою студию рисовать, так что мы вместе спускались в лифте. Потом мы садились в такси, она прощалась с ним, называя его «мой уютный» [Cubbyhole].
Случалось ли что-нибудь интересное во время этих ваших поездок?
Случалось. Например, если таксист слишком гнал, я должен был его осадить. Иначе она говорила: «Водитель, не гоните так быстро». Такова была Айн Рэнд. Она хотела, чтобы все складывалось определенным образом, и добивалась этого.
В то время я как раз читал Ницше. По правде говоря, мы тогда делали программу о Ницше и об объективизме, и ей было важно, чтобы ее воззрения четко отличались от ницшеанства. Однажды на пути в студию я сказал ей: «По-моему, если бы Ницше прочитал Атланта в свои молодые годы, то сделался бы объективистом». Она усомнилась: «Едва ли. Ницше слишком не любил разум. Аристотель другое дело, вот если бы его можно было подвергнуть воздействию объективизма…» Я сказал: «Да. Как там в Долине Эндрю Стоктон сказал о Риардене: „Он бы взвился словно ракета“». Айн улыбнулась. Она весьма симпатизировала Аристотелю.
Однажды мы говорили с ней об отношениях Дагни с Голтом, Франсиско и Риарденом. Она заметила, что по своему восприятию жизни ближе всех к Дагни был Голт, но Риарден был ближе ей, чем Франсиско.
Как проходили ее интервью?
Ведущим в тот год был Артур Гэндольфи. Согласно стандартной процедуре, он объявлял о начале программы и передавал слово первому интервьюеру. Нас было от трех до пяти человек. Если у тебя был вопрос, проистекавший из предыдущего, ты поднимал вверх два пальца. Если у тебя был новый вопрос, ты поднимал один палец. В паре случаев кто-то произносил вводный текст — например, в посвященной Ницше программе Гэндольфи попросил меня начать с краткого обзора философии Ницше. Я попытался втиснуть примерно в двадцать секунд все философские воззрения Ницше на метафизику, эпистемологию, природу человека и этику, a потом попросил ее противопоставить мнение объективизма по всем этим пунктам! Она немедленно и самым блестящим образом проделала это, уложившись примерно в то же самое время.
В общем, это было забавно. Некоторые из моих вопросов были «с подковыркой». Я редко задавал такие вопросы, на которые не знал заранее ответ в общих чертах, поскольку имел возможность все заранее обговорить с ней. Однако ее ответы подчас уводили меня в новом направлении, чему часто способствовали и проистекающие вопросы. Это были вдохновляющие сессии. Она всегда первой успевала к мячу. Помню одну ее реплику. Речь в программе шла о прагматизме. Я заметил, что по какому-то вопросу прагматик скажет то-то и то-то. Она дала свой ответ. Но я продолжил: «Но прагматик скажет иначе…» И забыл, что хотел сказать. В эфир понеслось полное молчание. И тут она почти без промедления вставила: «Вы правы, прагматику нечего будет сказать».