Академия Шекли — страница 40 из 105

Аллах прав, это будет последний рейс, сказал себе Абдулхан.

— Все, — крикнул Лебедев, сорвавшись на фальцет. — Включаю! С Богом!..


Ухов увидел, как вместо баркаса по поверхности воды плывет огромный шар, сверкающий на солнце.

Ухова не отбросило взрывной волной, а потянуло туда, к воде. Его тело покатилось через кустики колючек, но в последний момент Ухов успел схватиться за уздечку убитого коня, но крепко ударился головой о седло.

Когда он поднял голову из-за крупа, то увидел, что баркас исчез, а часть моря, где он стоял — замерзла. Он ничего не мог понять, кто он и где он. В голове звенело, и память возвращалась медленно. Но это возвращение было неотвратимо. Можно надеяться, думал Ухов, что когда пройдет контузия, то вспомнится все.

Лед играл гранями кристаллов, в точности повторяя форму волн.

Ухов ступил на него, вспоминая Волгу и свое детство, крик дядьки, утонувшего в ледоход. Все вокруг потрескивало, шуршало — это лед начал таять на жарком солнце.

Баркаса не было, не было никого.

«Интересно, где они? — подумал Ухов. — То ли динамитная сила стерла их в пыль, то ли они в своем прошлом. Одно ясно — Революция на месте, и Красная Армия тоже при ней».

Он вернулся с неверного льда и сел на песок. Табак кончился.

Он еще раз обшарил карманы. Табак остался только на стене таможни, в строках, щедро усыпанных «ятями» и «ерами» — «Допускаются беспошлинно начатые: пачка нюхательнаго и картуз курительнаго табаку, а сигар — не более одной сотни на каждое лицо».


И в этот момент на дюне появился, блестя очками, красный герой Рахмонов. Ржали в отдалении кони его отряда, звенела сбруя.

— Эй, как тебя, где они?

— Взорвались, — ответил специальный человек Ухов. — Все взорвались. И этот, с таможни — как его… Фамилия, как у художника…

— А, Васнецов. Васнецова жалко, хороший был человек, хоть и офицер. А ты тот самый товарищ, которого нам прислал товарищ Ибрагимбеков? Тебя как зовут, я забыл?

Человек в выгоревшей гимнастерке почесал за ухом и сказал:

— А зовут меня Ухов Федор Иванович. Вот так, товарищ Рахмонов.

Восемь транспортов и танкер

Старший лейтенант Коколия задыхался в тесном кителе. Китель был старый, хорошо подлатанный, но Коколия начал носить его задолго до войны и даже задолго до того, как стал из просто лейтенанта старшим и, будто медведь, залез в эту северную нору.

Утро было тяжелым, впрочем, оно не было утром — старшего лейтенанта окружал вечный день, долгий свет полярного лета.

Он старался не открывать лишний раз рот — внутри старшего лейтенанта Коколия усваивался технический спирт. Сложные сахара расщеплялись медленно, вызывая горечь на языке. Выпито было немного, совсем чуть — но Коколия ненавидел разведенный спирт.

Сок перебродившего винограда, радость его, Коколия, родины, был редкостью среди снега и льда. Любое вино было редкостью на русском Севере. Поэтому полночи Коколия пил спирт с торпедоносцами — эти люди всегда казались ему странноватыми.

Впрочем, мало кто представлял себе, что находится в голове у человека, который летит, задевая волны крыльями. Трижды приходили к нему летчики, и трижды Коколия знакомился со всеми гостями, потому что никто из прежних не приходил. Капитан, который явился с двумя сослуживцами к нему на ледокольный пароход с подходящим названием «Лед», был явно человек непростой судьбы. Чины Григорьева были невелики, но все же два старых, еще довоенных, ордена были прикручены к кителю. Капитан Григорьев был красив так, как бывают красивы сорокалетние мужчины с прошлым, красив черной формой морской авиации, но что-то было тревожное в умолчаниях и паузах его разговора. Капитан немыслимым способом получил отпуск по ранению, во время этого отпуска искал свою жену в Ленинграде и увидел в осажденном городе что-то такое, что теперь заставляло дергаться его щеку.

Тут даже спирт не мог помочь. Григорьев рассказывал ему, как ищет подлодки среди разводий и как британцы потеряли немецкий крейсер, вышедший из Вест-фиорда.

Пришел и другой старший лейтенант, артиллерист. Он рвался на фронт, и приказ уже был подписан — один приказ и на него, и на две его старые гаубицы. За год они не выстрелили ни разу, но артиллерист клялся, что если что — не подведет.

Спирт лился в кружки, и они пили, не пьянея.

А теперь Коколия стоял навытяжку перед начальником флотилии и слушал, слушал указания.

Нужно было идти на восток, навстречу разрозненным судам, остаткам конвоя, что ускользнули от подводных лодок из волчьей стаи — и при этом взять на борт пассажиров-метеорологов.

При этом старший лейтенант утратил часть своей божественной капитанской власти. Оказалось, что это не пассажиры подчиняются ему, а он — пассажирам.

Пассажиров оказалось несколько десятков — немногословных, тихих, набившихся в трюм, но были у них два особых начальника.


Коколия раньше видел много метеорологов — поэтому не поверил ни одному слову странной пары, что поднялась к нему на борт.

Один, одетый во все флотское, был явно сухопутным человеком. Командиром — да, привыкшим к власти, но эта власть была не морской природы, не родственна тельняшке и крабу на околыше. Фальшивый капитан перегнулся через леера прямо на второй день. И это был его, Серго Коколии, начальник — капитан Фетин, указывавший маршрут его, Коколии, штурману и отдававший приказы его, Коколии, подчиненным.

Его напарник был явно привычен к морю, но изможден, и шея его болталась внутри воротника, как язык внутри рынды.

Коколия вгляделся в него в кают-компании и понял, что этот худой — совсем старик, хотя волосы его и лишены седины. Старика называли Академиком, это слово просилось на заглавную букву.

«Лед» был старым пароходом с усиленной защитой — он не был настоящим ледоколом, как и не был военным судном. На нем топорщились две пушки Лернера и две «сорокапятки», так что любая конвенция признала бы его военно-морским. Но конвенции пропали пропадом, мир поделился на черное и белое. Черную воду и белый лед, полосы тельняшек — и ни своим, ни врагам не было дела до формальностей.

Старший лейтенант давно уравнял свой пароход с военным судном — и, что важно, враг вывел в уме то же уравнение.

Коколия трезво оценивал свои шансы против подводной лодки противника, оттого указания пассажиров раздражали.

Он был вспыльчив, и, зная это, старался заморозить свою речь вообще. Например, его раздражал главный механик Аршба, и тот отвечал ему тем же — они не нравились друг другу, как могут не нравиться друг другу грузин и абхаз.

Помполит Гельман пытался мирить их, но скоро махнул рукой.

Но Аршба был по сравнению с новыми пассажирами святым человеком.


Они шли странным маршрутом, и Академик, казалось, что-то вынюхивал в арктическом воздухе: он стоял на мостике и мелкими глотками пил холодный ветер.

— А отчего вас Академиком называют? — спросил Коколия. — Или это шутка?

— Отчего же шутка, — улыбнулся тот, и Коколия увидел, что у собеседника не хватает всех передних зубов. Я как раз академик и есть. Член Императорской академии наук. Никто меня вроде бы не исключал — только посадили меня как-то Бабе Яге на лопату, да в печь я не пролез. Вас предупредили насчет Фетина?

— Ну?

— Фетин отменит любой ваш приказ — если что. Но на самом деле Фетину буду советовать я.

— В море вы не можете отменить ничего, — сорвался Коколия. Но это означало только, что в душе у него, как граната, лопнул шарик злости. Он не изменил тона, только пальцы на бинокле побелели.

— А тут вы и ошибаетесь. Потому что все может отменить даже не часовая, а минутная стрелка — вас, меня, вообще весь мир. Вы же начинали штурманом и знаете, что такое время?

Коколия с опаской посмотрел на Академика. Был в его детстве, на пыльной набережной южного города, страшный сумасшедший в канотье, что бросался к отдыхающим, цеплялся за рукав и орал истошно: «Который час? Который час?!»

— Видите ли, старший лейтенант, есть случаи, когда день-два становятся дороже, чем судьба сотен людей. Это такая скорбная арифметика, но я говорю об этом цинично, а вот Фетин будет говорить вам серьезно. Вернее, он будет не говорить вам, а приказывать.

— Можно, конечно, приказывать, но меня ждут восемь транспортов и танкер, у которых нет ледокола.

— А меня интересуют немецкие закладки, которые стоят восьмидесяти транспортов! — и Академик дал понять, что сказал и так слишком много.

Коколия хотел было спросить, что такое «закладки», но передумал.

Разговор сдулся, как воздушный шарик на набережной — такой шарик хотел в детстве Серго Коколия, да так ни от кого и не получил.

Они молчали, не возобновив разговор до вечера. Академик только улыбался, и усатый вождь с портрета в кают-компании тоже улыбался (хотя и не так весело, как Академик).

Под вождем выцвел лозунг белым на красном — и Коколия соглашался с ним: да, правое, и потом все будет за нами. Хотя сам он бы повесил что-то вроде: «Делай что должен, и будь что будет».


Академик действительно чуть не проговорился. Все в нем пело, ощущение свободы не покидало его. Свобода была недавней, ворованной у мирного времени.

Война выдернула Академика из угрюмой местности, с золотых приисков.

И теперь он наверстывал непрожитое время. А наверстывать надо было не только глотки свободного, вольного воздуха, но и несделанное главное дело его жизни.

Гергард фон Раушенбах, бежавший из Москвы в двадцатом году, успел слишком много, пока его давний товарищ грамм за граммом доставал из лотка золотой песок.

И теперь они дрались за время. Время нужно было стране, куда бежал Гергард фон Раушенбах, и давняя история, начавшаяся в подвале университета на Моховой, дала этой стране преимущество.

У новой-старой родины фон Раушенбаха была фора, потому что, пока Академик мыл чужое золото одеревеневшими руками, фон Раушенбах ставил опыты, раз за разом улучшая тот, достигнутый двадцать лет назад результат.