Другие тоже были хороши, а вдруг кто и не был, так станет. Верное дело — бой…
Что сомнения вызвало, так это две девки, Рысь и Беляна, русинка и уруска. Не хотел брать их Мураш, да прогнать не мог: Рысь-то племянницей тысяцкому Мамуку приходилась, а Беляна из тех двух брянских девок была, что дошли и ребятишек довели. Не хотел же он брать потому, что знал: на недоброе дело ведет он сотню свою и не стоит девкам того видеть, что будет… однако ж вот: взял. Рысь гельвский знала; у Беляны в глазах стыла смерть.
Дал Мамук соименников своих, мамуков — сохранил где-то в лесах. Отощали мамуки, и рыжая шерсть свалялась, и горбы в стороны попадали пустыми котомками. Четырех дал, сказал, что больше не может, надо же будет хлеб вывозить, самых сильных дал… а глазки бегали. Мураш спорить не стал, все одно придется конями разживаться. Эх, водил когда-то Мамук мамуков лавой, и разбегались закатные люди, страху терпели, и называли между собой мамуков олифантами, небывалыми зверьми в десять, в двадцать ростов человеческих и с торчащими изо ртов пиками. Ну, не изо ртов, положим, у мамуков пики торчали, сброя такая была излажена… да оно и ладно. Пусть себе ужасы воображают, нам же лучше.
Вот — исхудали мамуки и в росточке сильно опали, и не сброя на них теперь, а санная упряжь. Розвальные сани; хорошо. Погрузились; хоп-хоп-хоп! — и похлюпали по липкой серой снежной каше. Не хлопья, лепехи валились с неба. Два десятка верст, два часа по Закатному тракту — а потом вдруг, не доезжая земляного вала, спешно насыпанного встречь приближающемуся неприятелю (ох, не надеялся молодой царь Урон, доброй ему охоты, удержать врага на Окоемных горах да Черных воротах), Мураш руку поднял, сотню свою остановил, с Манилкой пошептался — и повел мамуков налево, в другую сторону от Дархана, горного замка, построенного в старину гонорскими людьми, дабы подчинить себе слабое тогда Черноземье, — повел сначала сквозь мертвый яблоневый сад, а потом вверх по ручейной промоине — туда, где синевато белели складчато-натянутые склоны Нечаев, ближних отрогов Окоемных гор. Четыре дня пути предстояло по лощинам и падям — это ежели повезет и все состроится так, как хотелось.
4
Дошли до края.
Снова солнышко-Ра блеснуло им на закате, дало полюбоваться собой и тихо ста€яло за острыми пиками итильских гор Аминарнен, что по-итильски значит Королевские Горы, за которыми расстилался уже и сам великий Он-Двин, Срединная Река, делящая мир на Восход и Закат.
Засветло распрягли и отпустили мамуков, сами найдут и дорогу обратную, и еду свою — кусты под снегом. Спуститься с гор можно было только пешмя, распираясь палками, а то и на веревках — и спуститься надо было сейчас, сразу, до глухой тьмы.
Разобрали поклажу. Манилка вел, пробивая собой глубокую колею, Мураш и четверо с ним, самые сильные, замыкали. Спускаясь, потели; шатались, осклизывались, падали — мокрые и горячие. Кто-то к середине спуска уж и вставать не хотел — тех били. Долго провозились с веревочным спуском, но там и сам Манилка другим манером не прошел бы — высок был обрыв. И спустились почти до конца, и даже ночь не помешала б делу, да только вот в самом конце молодой пешка-урус Котейка сплоховал: то ли палка такая непрочная попалась, то ли что — а сорвался он вдруг и молча, никто и не понял ничего, головой вперед по проторе шагов десять пронесся, зацепил троих — и прямо в комель кривой сосны пришел. Ну, собрались. Котейка не дышал, голова сбилась набок, глаза изумленно видели что-то совсем иное. А с зацепленным им десятским Лепом худо оказалось: правая нога повыше щиколоток хрустела и быстро надувалась, и что тут скажешь: отходил свое Леп надолго, как бы и не навсегда.
Мураш — и прочие рядом — посмотрел вверх. Склон нависал, как стена, пропадая в черном небе. Только что спустились оттуда, а уже не верилось.
Умные мамуки на полпути к дому…
Вдвоем нести по ровному — не дотащить живого: долго, замерзнет. Значит, четверых отряжать. А наверх втащить — и шестерых мало.
Четверть сотни уйдет, врага не повидав…
— Жалей меня, Мураш, — ясно сказал Леп. — Или давай, я себя сам пожалею…
Мураш молча сел рядом с ним, взял за руку. Твердая была рука…
— Да, — сказал он. — Прости, Леп.
— И ты меня прости… Мое жало только возьми. Потом себе оставь. Получится — женке вернешь. Не получится — и то ладно.
— У тебя жива еще?
— Жива… Крепкая жи€ла, из горынычей.
— Помню ее. А мои все…
— Знаю, Мураш. Передать им что?
— Скажешь, скоро свидимся. Пусть не скучают.
— Ладно…
Мураш принял жало Лепа, поворочал в ладони, привыкая. Рукоять была костяная, шершавая, ухватистая, клинок — трехвершковый, трехгранный, чуть изогнутый, с детский палец толщиной, на конце сплюснутый и отточенный, у основания загрубленный, чуть зернистый; древняя вещь.
— Еще от прадедов, — подтвердил Леп. Он лег поудобнее, повернул голову в сторону. — Да, чуть не забыл, — приподнялся. — Брательника моего встретишь, Миху, так передай: проклял его отец наш по-черному, пусть знает. Но сам не убивай.
— Постараюсь, — сказал Мураш.
Он приложил острие жала к шее Лепа между напрягшимся щетинистым кадыком и углом челюсти — и мгновенным движением снизу вверх воткнул клинок на все три вершка, не зацепив ни косточки. Леп даже не вздрогнул, только потянулся смертно и тут же обмяк. Одна капелька крови выглянула из звездчатой ранки…
— Доброй охоты, Леп, — сказал Мураш. Встал. Оглядел своих. — Радек, Креп, Барма — прикопайте ребят и догоняйте нас. Лежка будет под склоном.
Костры — пусть не костры, а собойные очаки — распалили, грелись. Густой ельник скрывал все.
Выбиваешь под елкой яму, ежели надо — сверху еще следаками да лапами прикрываешь. Уже тепло. Свечечку поставить — совсем тепло. А собойный очак — это котелка такая с трубой насквозь, еще и перегородкой пополам деленная, в трубе шишечки-палочки горячо горят, в котелке юшка да каша булькают, — с ним вообще хоть помовню устраивай. А и устраивали иной раз, бывало — но не сегоночь. Половина сотни вон спит уже, силы все кончились, половина с голодухи уснуть не может, кашку ременную ждут. По три ремня вяленой конины выдал Сирый на брата, а что там тот ремень? — уж давно плесень одна. С крупой не лучше. Ну да оно ладно, разживемся…
Закончил обег лежки Мураш, в свою нору забрался. Манилка спал и посапывал, Барок сеч-ватаган оселком доводил, хотел, наверное, чтоб волос на лету вдоль сек, а девки обе очак облегли с двух сторон да варево заговаривали. И то правда: пахло как-то иначе.
Знал давно Мураш, выучил назубок, как правеж: не хлебать с голодухи да с усталости враз, а — малыми глоточками, с расстановкой. Знал-то знал, а тут не смог перестоять: в два проглота свою долю смел, пот вытер — и как потонул.
Не слышал ничего.
5
… — А как же ты гельвский-то выучить сумела?
— Да так. Слово за слово. Он простой, гельвский. Это они с нашими речами мучаются. Даже средьземный — уж чего проще, правда? — и то знают еле-еле. Хотя опять же — зачем он им? Кому надо — те гельвский пусть учат…
— Я про другое, не про то. Тебе не… не противно было?
— Нет. Язык-то при чем? Мне и сейчас не противно было бы. А сами гельвы… они мне тогда нравились даже. Такие… необычные. Потом уже поняла, что сквозь людей смотрят. А поначалу думала — красиво, тонко, рьяно. Дура была. А потом вообще война началась. Мы ж еле выбрались тогда…
— А почему они нас за людей не считают?
— Наверное, им так проще. Еще и войны не было, а уже пошло: уруки — чудовища, мясо сырое жрут, не моются, в шкурах ходят… ну и еще чего хуже… На нас с сестрой специально глазеть приходили: когда же мы звериное нутро покажем?
— А почему «уруки»?
— А они почему-то все время «с» и «к» путают. Я понимаю, когда «б» и «в», «п» и «ф» — можно не расслышать, неправильно записать, потом по записанному выучить… А почему вместо «с» вдруг «к» получается, они и сами сказать не могут. И вместо «урус» у них — то «уруц», то «урук», а то и вообще «орок»… И видят вокруг они чудну. У гельва глаз ночной, пытошный — синего от голубого не отличает…
— Девки, — сказал, не разжимая рта, Барок. — Ну-ка спать бегом… не наболтались…
6
Вот он, огородец военный. Ров, за ним частокол. Вышки наблюдательные. За частоколом верхушки шатров рядами — не сосчитать. Да и не за тем пришли, чтобы считать. Хаживали уже к огородцу лазутчики, и выходило, что тысяч пятнадцать регулярного войска сидит тут, из них гельвов до тысячи, прочие — гонорные и рохатые люди.
Мураш сполз с камня, махнул рукой: туда. Манилка уже стоял меж сосен, ждал, оглянувшись. Дождавшись отмашки, повел, ступая легко: из лоз плетеные следаки не проваливались, держали, и хоть смешно человек бежит, словно придуряется, а бежит поверху, не буровит снег. Добрая вещь следаки, и на снегу в них легко, и на болоте не страшно…
Ушли от огородца в сторону, обогнули дневной дугой — и снова в лежку. А искать место пришлось, волглый снег, непригодный. Но — нашли. Спали до предэтра.
А на рассвете остановились. Нет, не показалось солнышко, за спиной оно вставало, за горами да за колдовскими оболоками, но небо впереди просияло и белые зубцы итильских гор. Другое: стояли они на возвышенном берегу речушки Пустыка, граничной когда-то меж Черноземьем и Итилем — а впереди был низкий ее берег, и берег был полон травой…
7
С переправой и навозились долго, и промокли зря: добрая синегарьская веревка, которой сплотили бревна, то ли погнила, то ли при спусках с гор перетерлась, то ли мыши ее подгрызли — в общем, распался тот плот. Добро, место мелкое уж было, всего-то по грудь — до берега добрели и ничего ценного не потопили.
Бегом грелись. Далеко ушли. Чуть на итильский Южный тракт не выскочили…
Без шуток. Вдруг первоходец Манилка рукой замахал и бросился за куст, и все, кто шел позади, тут же рассыпались по кустам да за кочки, а через малое время зацокали впереди копыта и медленной рысью прошел впереди роханский разъезд: двенадцать конных воинов в кожаных стегнях, в железных шишаках с кованой стрелкой-переносьем и короткими загнутыми рогами — чтобы меч чужой, по шишаку скользнув, не на плечо падал, а застревал; в руках тонкие длинные пики и гнутые луки за плечами; все кони гнедой масти — стало быть, легкая разведка. У рох