Давай, царь Уман, не подведи, не промахнись. Зря ли тебя так зовут? Зря ли тебя князцы наши заедино в главные начальники избрали, хоть ты не черноземец, а синегарин? Не подведи, царь!..
Мураш в голове имел, что только в одном случае узнает, получилось ли у царя Умана, — если вернется сам в Бархат-Тур. А в том, что не вернется, он не сомневался. Слишком овражиста теперь дорога туда…
И все же металась сотня Мураша между трактом Итильским и Пустыкой еще полных четверо суток. Спали в седлах. Кони начинали бредить, падали, пена белая шла.
Люди… а что люди? Как могли.
Хоть ночь надо было дать роздыху.
Уронили себя в крапивах у хутора, ими же и спаленного, один амбар остался. Гарью несло мокрой, песьей, — и труповщиной. Поставил Мураш сороковых, наказав — только ходить, не останавливаться, не присаживаться. Слушали его, кивали. А глаза плавали…
Как ты там, царь? Знать бы…
Отрядил двоих к колодцу — воду проверить и принести, ежели годная. У кого собойные очашки уцелели, те их вздували, думая и кулеша сватажить… А у кого не уцелели или не было в заводе, просто сала с сухарем приняли в утробу — и под попонку.
Сторожно прошелся Мураш взад и вперед; а что он сейчас мог? — ничего он не мог. Луна сияла посередь неба, как поднос серебровый начищенный; звезд не было. Хорошо хоть, не лес здесь, а то в лесу гельвам раздолье… Что-то тревожило, тревожило сильно, он не мог понять.
Но он всегда при такой луне был тревожен и тосковал.
Беляна, сороковая, перешла ему путь, держа на сгибе руки легкий гельвский меч. Свой она третьего дня утопила по-глупому. Хотел ей что-то сказать, подбодрить, не нашелся.
Себе самому Мураш на собачий час сурок назначил. Велел разбудить.
Уже во сне понял: ни одной вороны, ни одного ворона мертвоклюющего он здесь не услышал…
19
Очнулся в путах, да и не очнулся вовсе, а вроде как помер — такая мука была. То ли с угару, то ли с перегару — лопалась голова, очи лопались, и все жарко и мутно неслось по кругу.
Не выдержав, не понимая, что вокруг, что внутри — заорал.
От крика, от натуги, что ли — всплеснуло белым огнем в глазах, и стало сплошное ничто.
20
Потом понял, что развязывают ему руки. Тело было ватное, мятое, глупое. Голова еще глупее. Болело все огнем. Шевельнуться попробовал, не смог.
— Ш-ш-ш… — сказал кто-то, за темнотой кромешной невидимый.
— Что… — начал Мураш, но почувствовал пальцы на губах. Потом ухо уловило тепло:
— Молчи. Это я, Рысь. А ты молчи. Ты себя не видишь…
Мураш согласно кивнул. Зря он кивнул, в голове что-то болталось тяжелое, острое — и за все цеплялось.
— В плену мы, — одними губами шептала Рысь, прильнув. — Ты да я. Остальных, говорят, побили всех. Как — не спрашивай, не знаю. Нас зачем-то держат. Я тебя и узнала-то с трудом, обожжено все…
— Пить, — все-таки шепнул Мураш.
— Сейчас…
Рысь поила его так: набирала в рот воду где-то далеко, возвращалась — и приникала к его разбитым и сожженным губам. Раз за разом.
Потом рассказывала.
Самою Рысь и людей ее выследили и нехотя сдали рохатым здешние поселенцы исконные, итильцы. Живыми не всех взяли, троих только, и стали конями на части рвать, одного порвали, Митошку, а тут нате — разъезд роханский. Препираться стали: дескать, велено было живыми, живые нужны. Поделили в конце концов: Рысь поперек седла бросили и увезли, а Лутик-Двупалый остался — и за себя платить, и за нее.
Везли через переправу — долго.
Вот, сидит теперь здесь, в темнице крепости Рамаз, и не знает ничего — ни сколько дней прошло на свете, ни пало ли Черноземье, — ничего. Вчера приволокли ей и бросили связанного и обожженного человека: выхаживай, мол, — и Мураша она распознала не сразу, а единственно по бреду. И раньше, в ночевках, и сейчас — звал он Вишенку…
У Мураша застыло сердце, о другом и думать забыл. Вишенка, младшая доченька, пропала этой зимой, и не видел он ее мертвой, как всех остальных своих чад и домочадцев. Значит, жила она в нем, раз он с нею разговаривал.
Не сразу, но начал Мураш шевелиться, потом вставать. Стыд его подгонял.
Глаза не разлеплялись, и промыть не получалось никак. Так и тыкался в темноте. Но руки и ноги были уже почти свои — разве что дрожали. Холод бил его.
Рысь помогала, обмывала горелые места водицею. Много было горелых мест. Он не стонал, она стонала.
Есть давали сырой кислый хлеб и непонятную хлебню. А сколько раз в день давали, понять не получалось, то же и Рысь говорила — ни малейшего окошечка нигде, весь свет от малого медного маслечника на столе. Но и этого света Мураш не видел, только чувствовал правым виском.
21
Как-то лязгнули замки, и Мураша скрутили, навалившись скопом, — будто был он не лядащий да слепой недобиток, которого воробей крылом свалит да мышака в подпол утащит, а тарский батыр, семью мясами откормленный; свалили, помяли и взяли в железа. Рядом, Мураш ухом слышал, так же мяли Рысь…
Так же, да не так: билась Рысь крепко, и кто-то кряхтел и икал от боли. Потому и месили потом Рысь ногами, жутко дыша, пока кто не заорал по-гонорски: «Хватит!» Тогда перестали, отошли. А то бы убили.
Гнали их куда-то вначале по затхлому, после — по свежему воздуху. Дождь падал, пах травой. Завели в помещение, жаркое, мокрое, склизкое. Железа не сняли, одяг ножами порезали, велели мыться. Мылись под гогот.
Дали накинуть какое-то хламье. Погнали дальше.
Когда запахло пережженным зерном, Мураша усадили на низкую скамью, и чьи-то твердые тонкие пальцы, похожие на жучьи лапки, стали ощупывать его лицо. Что-то сказали по-гельвски, Мураш не понял, пожал плечами.
— Она сказала: «запрокинь голову», — голос Рыси он узнал, хотя мог и не узнать, сквозь такую боль голос тот протискивался.
Мураш запрокинул голову, снова с трудом вытерпел прикосновение жучьих лапок. Потом правый глаз словно вспыхнул — боль была синяя, холодная, острая. Он зарычал и попробовал зажмуриться, но твердые пальцы-коготки разодрали его веки. Свет хлынул туда, где давно уже не был.
Что-то яркое и мутное виделось ему, и плыли свекольные пятна.
— Она говорит, все почти хорошо, — издали донесся голос Рыси. — А другого глаза у тебя просто нет, вытек он, — добавила Рысь спустя.
В глазу темнело не скоро, пятна собирались в лики, но так и не успели собраться: погнали Мураша с Рысью дальше. Лекарка гельвская дала Мурашу тряпочку, пахнущую смолой, ее он и прикладывал время от времени к глазу, который и слезился, и гноем сукровичным тек.
Рысь неузнаваема стала, лицо разбито все и искровавлено, и нос порван. И тоже одноглазая, второй затек черной гулей, даже щелки не видать. Но целым глазом синим — усмехается.
Посадили в закрытый возок, повезли. По звуку колес судя, по каменному тракту везли, а значит — в Монастырит. Ехали молча, о чем поговорить можно, когда с каждой стороны по стражу — сидят, подпирают?
Скучен был путь.
Однако ж доехали.
22
Когда сказали, что привезли их на суд, Мураш аж засмеялся-закашлялся. Суд! Выдумать такое…
Но вот — поди ж ты. В каморе заперли, но в теплой, с окошком зарешеченным, и еды дали забытой: каши трехкрупенной с маслом и взвара горячего. В отхожее место водили. Еще раз вымыться заставили, теперь уже порознь, и не торопили никуда, и щелоку дали не едкого — но вот одяг оставили лохмотный, хотя и чистый.
В окошко видна была стена Монастырита и башен несколько. Солнце, привычное уже, могло и заглянуть на закате дня.
Так и оказалось.
Но вот как раз когда «Ура!» шепнули Рысь с Мурашом, пришел гельв.
Говорил он по-черноземски верно, хоть и медленно, и слова ставил не так, как обычно их ставят люди. Но понять его можно было легко.
Сказал гельв, что заключены они в крепостце, нарочно выделанной для воев, воинскую правду преступивших. И каждый ждет суда по делам его, и многие ждут уже и по два года, и по три — это из тех, кто под стены Монастырита ходил с Уроном покойным. Хотел Мураш спросить, их-то за что держат, но не стал — плохо мысли ворочались, блевотно становилось от малого напряга.
Но их вот, Мураша и Рысь, судить будут скоро, потому что вина их проста и непременна. И все равно по законам гельвским даже таким татям положен судный защитник, вот ему и выпало быть.
Зовут его Хельмдарн.
— Забавно, — сказала Рысь раздутым языком сквозь щербленые зубы и губы, которые шевелиться не хотели. — Надо же было для такой глупости нас сюда волочить да еще подкармливать…
Гельв Хельмдарн принялся объяснять, что нет ничего выше закона, и Мураш по дыханию уловил, что Рысь объяснений не слушала, а готовилась сказать что-то вклин. Набрала воздуху.
— Тебе защищать нас велели — в наказание или в честь? А, Хель?
И гельв оборвал свою речь. Горлом свистнул.
— Так это ты? — прошептал он.
— Я. Что, не пригожа?
Гельв вскочил, подбежал, наклонился.
— Не может быть… Ты.
И снова сел, весь белый, дрожа губой. Глаза обиженные, огромные, со слезой внутри.
23
Ничего Рысь после не рассказывала, да Мурашу рассказов и не надо было, как-то оно все само собой узналось: любовь у нее была с этим парнем, да такая, что человека живьем в тонкий пепел сжигает. И когда порушилось все, когда их, как сцепившихся котят, друг от дружки оторвали, внутри гореть продолжало…
У гельва у этого — тоже.
Никак не мог сейчас Хельмдарн поверить, что та давняя его печаль — и есть вот эта страшная заскорузлая череполикая урукхайка с топором в правой руке и с сечом в левой, и по колено в крови. Потрясло его.
Но взял гельв себя в руки, не сразу, но взял. Для суда нужно было найти оправдание действиям подсудимых…
Негоже нам оправдываться, сказал Мураш, да и перед кем? Мы от богов своих отреклись, так чем ваш суд нас может пронять? Да и нет у вас над нами суда, как нет у детей права судить стариков — огней и мук очистительных вы не прошли. Но если хочешь послушать, так слушай…