АКОНИТ 2018. Цикл 1, Оборот 3 — страница 13 из 25

Но теперь Пабло убедился в обратном. План, прежде каждому вменяемому и богобоязненному человеку казавшийся абсолютно сумасшедшим, начинал работать.

* * *

— Этих существ, ранее неизвестных науке, индейцы боятся более, чем наших солдат: легко понять причину подобного страха. Достаточно просто оценить жуткий природный облик этого агрессивного вида.

Широким жестом руки доктор Мигель Мондрагон указал на чучело, расположенное справа от него — здесь же, на высокой сцене. Такие чучела давно уже были знакомы членам Королевского научного общества, но люди науки лишь наполовину заполнили огромный зал. Охочим до заморских диковинок сливкам общества чучело тоже было весьма любопытно — хотя установлено оно было здесь скорее ради последующего сравнения. Подобные экспонаты успели посмотреть вживую не все: чаще довольствовались зарисовкам, что перепечатывали газеты.

Рэнквист, столичный журналист, как раз делал такие зарисовки. Безусловно, колонисты столкнулись с отвратительными существами: тошнотворное сочетание черт человека, обезьяны, и рыбы. Что-то подобное можно было увидеть прежде только на средневековых гравюрах, или же в опиумном бреду — но уж точно не собственными глазами, пребывая в трезвом рассудке.

— Несмотря на всю дикость этих существ, на их ужасающий облик, с самого начала был я глубоко убеждён: они разумны. Не столь разумны, как цивилизованные люди — но, по меньшей мере, не уступают дикарям. Именно этот факт натолкнул на мысль о повторении эксперимента, что прежде безуспешно проводил я на человекообразных обезьянах…

Мигель Мондрагон не публиковал результатов тех дьявольских экспериментов; но всё равно слухи о них ходили и по Лондону, и по Мадриду. Конечно, давно уже осталось позади Средневековье, Европа вступила в благодатный век просвещения: однако и теперь эта идея, желание рукотворного созидания человека из иного существа, многим казалась кощунственной.

Священники твердят, что человека создал Господь — по собственному божественному замыслу. Учёные уверены, что сделала это сама природа — следуя естественным законам. Но доктор Мондрагон не был ни Богом, ни природой. Он решился пойти не то против воли Господа, не то против хода мироздания. И преуспел.

Рэнквист остро ощущал отвратительную сущность подобной идеи. Кто давал человечеству такое право? Люди, ещё бессильные против многих болезней, неспособные накормить голодных и достичь мира между собой, уже решили поставить себя выше собственного создателя — кем бы он ни был. Не говоря о самом способе подобной трансформации, в котором свет науки переплёлся с мраком жутких дикарских суеверий. Безумие, — причем, безумие в учёных умах, — хуже любого прочего.

— Суть способа, которым удалось преобразовать тело и разум чудовищных созданий в человеческие, будет подробно пояснена всем интересующимся позднее. Пока же, дамы и господа, позвольте представить вам результат величайшего достижения современной науки!

И вот, перед лучшими учёными Европы, перед высшим светом величайших европейских столиц, появилось нечто. То, что Мигель Мондрагон предлагал всем считать человеком, созданным не природой, но наукой. Вздох, пронёсшийся по залу, где-то имел восхищённую тональность, а где-то отдавал ужасом. Многие дамы, сидевшие в первых рядах, отвернулись; некоторые закрыли лица веерами. Мужчины же подались вперёд, а то и привстали с мест.

Чудовища, конечно, пугают. Когда-то люди считали безобразным монстром, например, гиппопотама; а паук в любые времена у многих вызывает страх и отвращение. Но даже Рэнквист, не ожидавший от предстоящего зрелища ничего хорошего, поразился увиденному.

Куда страшнее настоящего монстра было для него то, что почти являлось человеком — но явно демонстрировало неестественную свою природу. Отвратительный плод нарушения порядка вещей. Тварь, пропорциями и очертаниями с человеком почти одинаковая; но оттенок абсолютно лишённой волос кожи был ненормальным, тут и там проглядывались рубцы, оставшиеся на месте прежних чешуек. Стоя совсем близко, журналист ясно видел острые зубы и огромные глаза — выкатившиеся, подобно рыбьим. Промелькнёт ли в них нормальный человеческий разум? Едва ли, но этот взгляд ясно давал понять, что творение Мондрагона осознаёт всё происходящее.

И осознаёт с не меньшим ужасом, нежели зрители. Люди, собравшиеся в зале, лицезрели чуждое естеству мира создание, почти во всём подобное им — и отталкивающее мелкими отличиями. Но и сама несчастная жертва эксперимента, как полагал Рэнквист, должна была теперь ощущать то же самое, глядя на сотни лиц перед собой.

А когда эта тварь, предусмотрительно закованная в кандалы, пришла в движение — рубленность и резкость движений тех довершили ужасный образ. Кто-то закричал.

— Доктор Мондрагон! — едва преодолев сухость в горле, Рэнквист заставил себя первым задать вопрос. — Из ваших… ваших публикаций известно, что недавно открытые земли населяет большое число подобных существ, и ваша идея состоит в… в поголовном обращении их в людей. Уверены ли вы, что именно это — правильный путь сосуществования с разумным видом, вместо изучения его в первозданном состоянии?

Учёный ожидал этого вопроса, тем более, что уже слышал его от журналиста прежде — и тогда ответил уклончиво. Но теперь, при обширной публике, он уже не имел возможности избежать разъяснения своей позиции. Судя по улыбке, вновь показавшейся в седой бороде, Мондрагон не испытал смущения.

— Я убеждён, что именно в этом состоит высшая миссия человечества. Обнаружив в Новом Свете дикарей, чуждых всякой цивилизации, мы успешно обратили их в наши культуру и веру. Точно так же мы приведём к собственному облику ещё более чуждых тварей, по шутке природы наделённых рассудком — хотя и самым примитивным.

Рэнквист понимал эту мысль. С точки зрения Мондрагона, человечество не должно было, а то и просто не могло потерпеть присутствия в мире иного разума. Такого, что способен поколебать представление об исключительности людского рода, оспорить его незыблемое место на вершине. Следующие слова учёного подтвердили догадки журналиста:

— Человек есть венец творения. И каким бы ни было его происхождение, какая из теорий на этот счёт ни оказалась бы верна — всякая разумная форма жизни, возникшая в природе, стремится к полноценной человеческой форме. Равно как и всякая культура, рано или поздно, стремится к нашей. Взращённой когда-то на великом наследии Античности. Истинным долгом человека я вижу одно: во всем способствовать таким изменениям! В конечном счёте, нет разницы между внутренним и внешним преображением тех, с кем мы делим мир.

Интересно, подумалось журналисту: как скоро, руководствуясь этой идеей, подобные Мондрагону возьмутся за изменение и настоящих людей, в чём-то не похожих на них самих? Вслед за обращением неверных в христианство — безусловно, разумным шагом — не пожелают ли они привести к своему внешнему стандарту прочие человеческие расы? Что станется с миром тогда? Куда эти намерения, первоначально благие, заведут последователей Мондрагона, неспособных видеть рубеж между ненужными и необходимыми всему сущему различиями?

Есть ли в зале другие, кто чувствует могильный холод открывающихся перспектив? Мондрагон в своей речи вспомнил об Античности, а ведь твердит она из глубин веков: всё есть лекарство так же, как всё есть и яд. Незнание границы, превращающей одно в другое, для всего человечества столь же губительно, как и для одного человека. Рэнквист очень надеялся, что не один он понимает, насколько безумно и зловеще всё происходящее.

Но, к его ужасу и отчаянию, за спиной раздались бурные аплодисменты.

ЕВГЕНИЙ ДОЛМАТОВИЧНА КРАЮ НОЧИ

Карине, как и обещал


Испепели меня, чёрное солнце — ночь!

Марина Цветаева

В воспалённых глазах моих сонм отражений. Там зеленовато-жёлтая пена сбирается меж отполированных морем камней, исчезает под очередной ленивой волной и образуется вновь, скапливаясь в омерзительные липкие сгустки. Там, в десятке футах от берега, разверзается бездна — чёрная, пугающая, алчущая, — а с юга мало-помалу наползает плотная пелена аспидно-серого тумана. В ушах же у меня до сих пор звенит безумный хохот, невнятные выкрики, бессвязные бормотания. Я слышу, как вхолостую щёлкает боек старого револьвера, слышу глумливое эхо в заброшенном здании школы — будь то надрывный звонок или же суетливый топот детских ножек по обшарпанным ступеням, будь то едва уловимое позвякивание уцелевших стёкол в окнах или же пронзительные скрипы ржавых дверных петель. Готов поклясться, что различаю, как шуршит на ветру пожухлая трава, и как хрустит гравий под подошвами ботинок… бесчисленного множества пыльных заношенных ботинок! А ещё голоса, голоса, да… Я жду, и моё ожидание не напрасно. На остров медленно надвигается ночь.

На остров медленно надвигается ночь.

Медленно надвигается ночь…

* * *

Но сначала был рассвет.

Он заключался в стеснительно-игривой улыбке, в лукавых ямочках на щеках и во влажном розовом язычке, мелькавшем меж жемчужно-белых зубов; в земляничном дыхании молодой жизни. Он таился в полном коварства взгляде, сквозил в чарующих переливах голоса, витал в будоражащем кровь и сознание пленительном аромате волос. Я же всеми силами сторонился этого наваждения, важно вещал об эпохе Ренессанса, переходил к классицизму и караваджизму, к барокко и рококо, и далее — к романтизму, импрессионизму и символизму. То и дело запинался, сконфуженно косился на часы… Я заносил пометки в журнал, задавал вопросы, между тем неустанно о чем-то рассуждал — например, противопоставлял манеру письма, либо же выискивал сходство в работах да Винчи и Боттичелли, Микеланджело и Рафаэля, Джорджоне и Тициана, — но думал я совсем о другом. Понимал это, когда в минуты уединения отрешённо рассматривал внечувственные, если не сказать андрогинные образы на полотнах маньеристов, перескакивал с них к легковесным, точно воздух, танцовщицам Дега, цеплялся взглядом за гротескный натурализм Бальдунга и — мысль моя постепенно обретала форму, плоть — спешил укрыться у прерафаэлитов, затеряться в знойных фантазиях Гогена. Я упивался плавностью линий «Махи обнажённой» Гойи и тщился постичь волнующий секрет модильяневских женщин, но все чаще и чаще я возвращался к Ренуару