АКОНИТ 2018. Цикл 1, Оборот 3 — страница 15 из 25

я с чёрными провалами окон, и бункерообразные сооружения, несущие на себе печать упадка и опустошения, и редкие деревца, яркими вердепомовыми мазками проглядывающие тут и там, и расположенный на единственном холме маяк… Картина, по колориту своему воистину достойная кисти Эль Греко!

— Спящий дракон, — шептал у меня за спиной Ли, умело подводя утлое судёнышко к причалу. — Сколько жизней он пожирать… сколько душ навсегда томиться в его утробе… Люди говорить, что остров надо оставлять в покое. Нельзя делать из него памятник и прочее. Нельзя водить сюда много туристов. Остров — отдельно, туристы — отдельно. Иначе мёртвые не находить покоя. Иначе древнее зло просыпаться, жаждать ещё и ещё…

Постепенно до меня начал доходить смысл его слов. Я повернулся и внимательно посмотрел на своего спутника в этом царствии уныния — лишь теперь поняв, что не знаю о Ли ровным счётом ничего. Почему-то меня нисколько не смутило это открытие. Напротив! Где-то в глубинах своей измученной страданием души я догадывался, что на закате моим провожатым — моим личным Хароном или, если так можно выразиться, моим Вергилием — должен был стать именно такой персонаж, как Ли. И размышляя об этом, я невольно вспомнил строки из Данте:

И я тебе скажу в свою чреду:

Иди за мной, и в вечные селенья

Из этих мест тебя я приведу,

И ты услышишь вопли исступленья

И древних духов, бедствующих там,

О новой смерти тщетные моленья;

Потом увидишь тех, кто чужд скорбям

Среди огня, в надежде приобщиться

Когда-нибудь к блаженным племенам…[1]

Видимо, почувствовав на себе мой взгляд, Ли с прищуром зыркнул на меня, угрожающе прицыкнул, после чего сплюнул в мутную зеленоватую воду за бортом; вновь обратил ко мне своё широкоскулое, тёмное от загара и испещрённое оспой лицо. Тогда-то я и ощутил в нем некую доселе неуловимую перемену. В один миг Ли перестал быть хитрым сатиром со старинной картины, этаким плутоватым дельцом, нагревающим руки на бестолковых европейцах, алчущих примитивных удовольствий среди чуждой им культуры. Теперь он обернулся жутким чертом, который после долгих странствий по саду земному наконец возвращался в преддверия преисподней.

— Очень давно не бывать здесь, — сообщил Ли, пришвартовываясь. — Очень и очень давно…

— Я тоже.

Наверное, в тот момент, когда я соскочил с неустойчивого борта катера на бетонный, облепленный у самой кромки воды вязкими водорослями, причал, мой триптих вступил в свою завершающую стадию.

Сезанн однажды сказал, что величественные пейзажи всегда похожи на видения, и чтобы постигнуть пейзаж, мы должны отказаться от всякой определённости — временной, пространственной, объектной; но такой отказ затрагивает не только предмет созерцания, он в равной мере затрагивает нас самих. Сезанн утверждал, что в пейзаже мы перестаём быть историческими существами, то есть существами, которые сами могут быть объективированы; мы исторгнуты из объективного мира, но также и из самих себя. Это Сезанн называл чувствованием. И вот, перед неким метафизическим зрителем открывалась правая створка, на которой можно было лицезреть закат во всем его макабрическом великолепии. Я и был тем зрителем! Один только я, никого больше! — сам смотрел на то, что и породил; то, что подводило черту под всеми этими бессмысленными метаниями, всей этой глупостью, сокрытой в извечном поиске некоего недостижимого счастья, обители абсолютной благодати, названной Эдемом или, иначе, любовью. Ещё не проникнувшись всей глубиной ситуации, я уже знал, что постепенно оставляю этот мир, что каким-то чудом я умудрился пересечь «Сад земных наслаждений» Босха, нанеся поверх картину своих чрезмерно идеалистических, а потому изначально обречённых скитаний, своих чувств. Теперь же передо мной расстилался музыкальный ад, лишённый, однако, всякого намёка на музыкальные инструменты.

Но это только пока, ведь кошмарный пейзаж — этот апофеоз бытия человечьего! — не был окончен, лишь сформировалась его основная идея; у меня же в запасе имелось ещё несколько часов…

Интересно, а как зазвучит музыкальный ад, когда партитура будет дописана?

…И это время я потратил на то, чтобы обойти Гункандзиму, исследовать этот остров вдоль и поперёк, насладиться его кладбищенским духом, его атмосферой тотального увядания, насытиться им до того, как черным покрывалом все окутает грядущая ночь. Так я оказался в самых недрах покинутого города, среди антрацитового цвета стен и пугающих, словно застывшие в безмолвном крике беззубые пасти, окон. Оказался в пустынных коридорах, где эхо долго забавлялось с протяжными завываниями ветра или же с пронзительным хрустом обкрошившейся шпаклёвки на полу, а ещё с голосами, что не всегда принадлежали нам с Ли. Оказался в заваленных всевозможным хламом комнатах, подсобках и залах, молчаливо вбиравших нас в себя и демонстрировавших свои никому не нужные тайны. Оказался в подвалах, где тьма была столь плотной, что невольно складывалось впечатление, будто ее можно потрогать руками, сжать посильнее — так, что вязкой грязью она брызнет меж пальцев. Переходя из одного помещения в другое, я невольно вспоминал леденящие душу полотна Фюзели — ждал, когда же из очередного тёмного угла на меня с диким ржанием ринется призрачный конь или выпорхнет демон… В трепещущем свете фонаря я с любопытством рассматривал пожелтевшие от времени и непогоды фотографии, валявшиеся среди прочего сора; рассматривал запечатлённых на них людей, их рыбьи лица и натянутые улыбки, ощущая, как за спиной у меня толпятся пугливые тени — те, что некогда были этими самыми людьми. Зачарованный, я пробирался по затхлым, вполне годным для очередного жуткого пейзажа Бексиньского, проходам между домов, поднимался и спускался по бессчётному числу обшарпанных лестниц, отворял скрипучие, вздувшиеся от влаги двери, которые не отворяли уже много лет…

Петляя по импровизированным кругам этих адовых декораций вечности, я старался не слушать взволнованных предостережений тащившегося за мной по пятам Ли, старался не замечать его бледного, утратившегося былую самоуверенность лица: он больше не выглядел, как сатир или черт, лишь как сбившийся с дороги бродяга, ненароком забредший в Пандемоний. В те же редкие мгновения, когда Ли отворачивался, привлечённый странным шорохом или тихим вздохом очередной тени, я бросал осторожный взгляд в сторону маячившего за окнами багряного заката. Я знал, что когда солнце полностью погрузится за линию горизонта и наступит ночь — все закончится: тот невыносимо долгий путь, что я проделал от полного запретной страсти рассвета до нынешней юдоли скорби и одиночества, наконец-то будет завершён.

А потом, каким-то немыслимым образом, я потерял Ли. Он просто исчез! Секундой ранее покорно плёлся за мной следом, лепеча о том, что пора возвращаться, что Хасима не место для романтических прогулок под луной и прочий вздор, а мигом позже словно растаял в сгустившемся мраке. Хитросплетения пропахших пылью коридоров и многолетняя тишина заброшенных человеческих жилищ проглотили его, пропустили сквозь себя и выплюнули на крышу здания школы, где он громко и надрывно смеялся, устремив куда-то в сумерки взгляд обезумевших глаз.

Мне пришлось преодолеть несколько лестничных пролётов, после чего долго пробираться по окутанному мглой и угрожающе скрипящему чердаку, прежде чем я оказался рядом с Ди. В руке он держал не пойми где найденный старенький револьвер, сам же не переставал улыбаться.

— Я встретить своего деда, — сообщил Ди, слегка отдышавшись. — Видеть его близко-близко! Он звать меня с собой. Звать на дно шахты, где он теперь жить. Он говорить, что там все они жить. Он говорить, что там есть сам Бог. Мёртвый Бог любви! Вот что они откопать! Вот что так пугать их! Теперь они все жить там. И мой дед тоже! Там и для меня находить место! Для всех нас находить много-много места! Бог любви не спящий, я ошибаться! Бог мёртвый! Он умирать давным-давно… Ха-ха! Ха-ха-ха!

Не прекращая хохотать, Ди приставил револьвер себе к виску и неустанно щёлкал спусковым крючком, снова и снова прокручивая пустой барабан.

И глядя на этого свихнувшегося забулдыгу-китайца, бог знает что забывшего в Японии, я вдруг понял, что это не столько он был моим Хароном, моим Вергилием, сколько я его. Все это время Ди терпеливо дожидался меня, чтобы именно я проводил его к мёртвому острову из полузабытых детских снов; острову, куда рвался сам, по своим, совершенно отличным от его причинам.

И вот тогда, повернувшись лицом к последним отблескам заката, уставившись на это загустевшее кровавое марево, я подумал о тех причинах — я подумал о моей Жанне Самари, о ее стеснительно-игривой улыбке, о лукавых ямочках на щеках и о влажном розовом язычке, мелькавшем меж жемчужно-белых зубов, о земляничном дыхании ее молодости. Я вспомнил наш с ней рассвет, пленительно-жгучий, полный запретного наслаждения; вспомнил переливы ее сладострастных стонов и ее пересечённый шелковистыми прядями, мутный от блаженства взгляд…

Все-таки как же моя Жанна была похожа на Жанну Самари кисти Ренуара — те же глаза, тот же овал лица, те же огненно-рыжие локоны и та же мечтательная влюблённость, запечатлённая во всем ее облике! При том между ними имелось и одно существенное отличие, ведь Огюст Ренуар изобразил зрелую женщину, в то время как у моей Жанны едва наступило менархе. Я не имел права любить ее, не смел вожделеть ее юного, ещё не познавшего мужских ласк тела, но и противостоять этому внутреннему зову я был не в силах. Будучи всего лишь ее учителем, я пытался претендовать на большее! — стать не только наставником, но и другом, любовником. И она сжалилась надо мной. Моя новоявленная Венера, разметав пену дней, она подарила мне первый в моей жизни рассвет, гаммой и чистотой красок не уступающий шедеврам мастеров рококо; она сделалась моей личной Евой в саду земном, и вместе мы познали упоительно-чарующую прелесть греха…