Я почти не могу ходить, меня измучил мокрый и сухой кашель, кожа и мышцы как будто горят медленным внутренним огнём, и так далее, и тому подобное.
Единственное, чего я хочу, — это бутылку водки, хорошего пива, закуски и пачку сигарет, но всего этого в клинике доктора Шнайдера для меня не существует.
Я всегда считал себя гением, самым необычайным из всех; если б мне удалось убедить в этом хоть пару человек, может, всё закончилось бы иначе — хотя бы сороковым днём рожденья, хотя бы рукой русской женщины на моём лбу, хотя бы не такой безумной болью во время мочеиспускания.
Даже сейчас я продолжаю этот фарс, — когда позволяет моё измученное правое запястье, которое часто не может даже удержать ручку из-за того, что в нем разрушены природные связи между мышцами, пространством нервных нитей, током крови и прочей херью, — записи в моей последней тетради своим самым последним, самым ужасным почерком, который я и сам с трудом могу разобрать.
Когда мне было двадцать, помнится, я писал лучше любого каллиграфа.
Забавно, что я, написавший такие шедевры, как «В поисках Огненного человека» и «Довольно холодный вечер в Антарктиде», умру в таком месте, где никто не умеет читать по-русски.
Ни у одного из моих героев, по-моему, не было счастливой судьбы.
Все они — Анна Гьелаанд, Бэтмен, Амарина, Абракадабра и сотни других — были исковерканными людьми в исковерканном, искаженном, безумном мире.
И все они умерли, умерли, умерли.
И я их всех — до одного — любил.
Я питал, я творил их своей любовью.
Я умираю не от гноя или язв — у меня всего лишь кончился запас любви.
Я истратил всю свою душу.
Когда я шёл по вечерней улице, среди стольких голосов и лиц, и думал о каком-нибудь безумном старике, живущем в подвале, которого я придумал минуту назад, говорящем на мёртвом языке, который никто не может понять, и рисующем на стенах подвала символы — чужою кровью, то все они вокруг были только мёртвыми тенями, ненужными и отвратительными.
Он, единственный, был — жив.
И на это я истратил всю свою жизнь.
Бедная Марта! Казалось, она сама сейчас заплачет, глядя на мои беспомощные слезы.
Она долго, медленно вытирала моё лицо полотенцем, а слезы у меня текли всё сильнее, пока, наконец, я не успокоился; это произошло внезапно, и она не сразу заметила, что слез больше нет, а я неотрывно смотрю на неё, словно бы она чем-то может меня утешить.
Я всю жизнь был очень сдержан в слезах, хотя они приносят такое облегчение, и почти не плакал на людях, да и наедине с собой это случалось довольно редко.
За последний месяц я выплакал больше слез, чем за всю свою жизнь.
Не писал несколько дней — совсем не действует рука.
Онемевшие и опухшие пальцы — немые и не мои.
Слишком медленно движется кровь, если это можно ещё называть кровью.
Такое впечатление, что стоит посильнее нажать на подушечки пальцев — и выступит чёрная, вязкая жидкость.
Сегодня после дневного укола пытался воспроизвести свою прежнюю подпись — лёгкоизящную, как парусный корабль.
Но получались только какие-то треугольные огромные буквы, безнадёжно сползающие вниз листа.
Единственное, что от меня ещё осталось, — это голос.
Уговорил Марту принести мне сигарету — убедил её, что уж от этого мне точно хуже не станет, на своём плохом английском, (а она помимо английского знает ещё и французский, уж не знаю, зачем) и она, хотя если это кто-нибудь заметит, то ей, конечно, влетит, согласилась.
Она открыла настежь окно — там было холодно, и этот холод был приятен — и дала мне свою французскую коричневую сигарету.
Я закурил, и мне стало безумно хорошо, хотя я отчётливо почувствовал, какой у меня будет потом кашель.
Фильтр медленно окрасился красным, на нёбе опять открылись язвы, я стряхивал пепел в её подставленные ладони, потом она сдула этот пепел со своих ладоней и колец в холодный воздух квадрата окна.
Я вдруг вспомнил какую-то старую историю, глядя на её спичечный коробок из кофейни для курящих (она рассказывала, что любит там бывать… с кем? впрочем, какое мне дело… я уже не способен овладевать — чужой душою… когда так невыносимо болит кровь, не думаешь больше ни о чем, красный и чёрный перец в артериях, словно безумно терпкий подсоленный гранатовый сок, запястия как болото, речные отвратительные миазмы вен — когда постоянно царапаешь их ногтями, то белые линии на них потом заполняются красным) и, вспомнив окончательно, спросил, есть ли у неё ещё один.
Она открыла свою сумку из чёрной кожи с серебряным металлом и долго перебирала там свои пожитки (впрочем, миллиарды слов написаны писателями о тайном содержимом женских сумочек) и, к моей радости, нашла ещё один спичечный коробок из той же кофейни.
Я попросил её высыпать из них спички на столик у кровати и потом долго объяснял, что нужно сделать.
Наконец она засмеялась, и отошла к двери, и приложила полуоткрытый коробок к губам.
Я сделал также и шёпотом сказал — привет.
И она меня прекрасно услышала!
Потом я сказал — Марта.
А она прошептала — Станислас, (она произносит моё имя на свой немецкий лад).
И я тоже её услышал…
Потом я прошептал — у тебя зелёные глаза.
А она — у тебя чёрные глаза…
Я не выдержал и засмеялся, лучше этого было не делать, потому что я тут же начал кашлять очень тяжело и неприятно.
По моему взгляду она, наверное, поняла, что лучше ей сейчас будет уйти.
Я кашлял ещё несколько минут, окрашивая левую сторону подушки сгустками крови, пока, наконец, это не закончилось.
Потом опять плакал.
Спички так и остались лежать уликой на моём столике.
При желании можно складывать из них разные слова.
Например — «вечность».
Ну, или, например — «смерть».
Когда мне было тринадцать лет, мои человеколюбивые родственники отправили меня на всё лето в трудовой лагерь неподалёку от Чёрного, то есть Азовского моря.
Этот лагерь имел какой-то договор с нашей школой и, сидя в плацкартном вагоне вместе со своими так называемыми товарищами, я смутно вспоминал, что вернувшиеся с прекрасного берега моря в прошлые годы как-то отчётливо менялись.
Они продолжали ходить с нами в кино, но на другие фильмы, они также играли во дворе школы, но уже в какие-то свои игры, у которых правила были странными и непонятными, даже черты их лиц словно бы становились немного одинаковыми.
Я вспоминал какие-то приглушённые, тёмные слухи, ходившие о них в школе, какие-то их совместные костры в подвале, запрещённые книги, и какую-то невидимую границу между ними и нами, что-то чужое, чужеродное, плохо передающееся словами.
Директором нашего трудового лагеря, который назывался просто «Лагерь», (через несколько дней, увидев в посёлке, на краю которого и находился лагерь, магазин под названием «Магазин № 2», я уже не удивился; позже обнаружились и другие свидетельства неизобретательности в названиях местных жителей, о названии самого посёлка, думаю, упоминать излишне) была Элеонора Гастелло, которая служила живым примером того, что, родившись с подходящей фамилией, человек может добиться всего, чего угодно душе.
Никакой родственницей несчастного воздухоплавателя она, конечно, не являлась, зато была фантастически невежественна, напориста и громкоголоса.
В общем, ей предпочитали не противоречить, да и фамилия всё-таки смущала представителей той или иной власти и прочих смертных.
Если она всё ещё жива, она наверняка проректор какого-нибудь МГУ, или директор какого-нибудь авиазавода, ну или, на худой конец, представитель дипломатической миссии в Австралии.
Это было женское воплощение Выбегалло.
От неё я навсегда перенял привычку произносить половину слов с неправильными ударениями.
Плюс множество других привычек, которые мне очень потом помешали в жизни.
Например, в компании пьющих алкоголь, я всегда вставлял себе в правый глаз (вместо монокля) пробку от водки, либо любого другого напитка, который был на столе.
Так я и сидел на протяжении всего застолья, через нерегулярные временные промежутки тыкая в пробку, вставленную в глазницу, вилкой, либо просто пальцем, искусно имитируя в этот момент звук испускаемых газов.
Также у меня вошло в привычку, сидя за столом, всегда иметь под рукой сковородку (у Элеоноры была своя старинная чугунная, практически вечная, но я обходился любой), на которой я постепенно, за дружеским разговором, сжигал любые предметы, которые способны были гореть, начиная с газет и кончая книгами в мягких обложках, не нужных хозяевам стола, деревянными статуэтками, твёрдыми игрушками, и так далее, и тому подобное.
Для скатертей, старых простынь, футболок я, по примеру Элеоноры, всегда носил с собой ножницы, постепенно отрезая от них равномерные куски и аккуратно выкладывая на горящую сковородку.
И так далее.
Я понял гораздо позже то странное алхимическое воздействие фамилии на людей, когда через очень небольшое время меня, в отличие от Элеоноры Гастелло, которую все любили и уважали, перестали приглашать куда-либо и кто-либо.
Об Элеоноре я могу рассказывать бесконечно, но надо двигаться дальше.
Итак, в «Лагере» мы занимались, в основном, окучиванием виноградников, которые мне запомнились ужасно схожими с огромными кактусами, растущими на сожжённых солнцем склонах, в твёрдой и растрескавшейся земле.
На море, до которого было около двух километров по неровной географической прямой, мы бывали только по воскресеньям, ибо по мудрому распоряжению Гастелло купание в море и прочие разнообразные развлечения во все остальные дни предоставлялись только тем, кто выполнял ежедневную трудовую норму.
Норму в начале нашего пребывания у моря нам удавалось выполнить примерно часов за пятнадцать напряжённого непрерывного труда, в конце месяца мы уже успевали укладываться в четырнадцать, но особого облегчения это нам почему-то не приносило, и никто из нас, вернувшись около полуночи в «Лагерь», не имел никакого желания идти к морю или ещё куда-нибудь.