– Напротив, вы извините, что прервал вас так неожиданно, сказал граф, любезно улыбаясь, – у вас, как я вижу, прекрасно идет дело… подвигается…
– Работаем, ваше Сиятельство, трудимся, с нежностью во всех чертах сказал Лисичкин.
– Пачкаемся, ваше Сиятельство! Надо прямо сказать: пачкаемся!
– Давай Бог каждому пачкаться так, как вы, господа, это делаете ради общественной пользы, заметил граф, посылая каждому приветливый знак рукою, – и искренно благодарю вас! С своей стороны, я также постараюсь… И давно уже вы здесь занимаетесь?..
– Третий месяц…
– Как? Разве так много оставалось работы?
– Довольно-таки, ваше сиятельство! Много было сделано, но многое пришлось переписать заново… В одном месте требовалось смягчить… в другом усилить, тут придать вкусу, здесь придать теплоты тону, начал Лисичкин, выводя палитрой и муштабелем по воздуху нежные, округленные линии.
Бабков неожиданно перебил его.
– Что говорить, ваше сиятельство, – приступал он к графу, который любознательно осматривал стены, – надо правду сказать: были такие здесь грешки да прорешки… Вы меня великодушно извините; я человек простой, как есть ломоть ржаного хлеба, но я всегда правду скажу: пришлось-таки здесь повозиться… Вот теперь извольте сами посмотреть: прорешек-то и нет; сладили, значить!..
– Считаю долгом предупредить ваше сиятельство, что здесь очень сыро… и легко, очень легко простудиться… Гг. художники привыкли к этому, но вам… считаю долгом предупредить вас, – произнес Иван Иваныч, желавший сократить посещение церкви, так как, с одной стороны, цель была достигнута, с другой – он начинал чувствовать холод в ногах, несмотря на то, что просил у графа позволения остаться в резиновых калошах.
Поблагодарив еще раз художников, граф вышел из церкви. Толпа, ожидавшая его в столовой, снова сомкнувшись за его спиною, сопровождала его до той минуты, пока он не сел в карету.
Граф был очень доволен. Во время пути он несколько раз признательно жал руку Ивану Иванычу, который всякий раз, от избытка чувств, моргал увлажненными глазами.
XV
В середине ноября Алексей Максимыч получил официальное печатное приглашение на освящение церкви и открытие центрального образцового приюта, имевшего целью «всеобщее, всестороннее распространение благотворительности в Российском государстве». Приглашение получено было во время вечернего чая; вся семья находилась в полном составе.
Алексей Максимыч аккуратно вложил приглашение в конверт, снял очки и произнес с расстановкой:
– Скоро же это они состряпали!.. Молодцы!.. Посмотрим… посмотрим! – подхватил он, стараясь казаться веселым; он попробовал даже улыбнуться, но улыбка вышла менее удачна.
Сережа и Маруся переглянулись.
– Ты, дедушка, так говоришь, как будто собираешься туда ехать, – сказал племянник.
– Пойду, конечно… благо приглашают… Неучтиво было бы отказаться, – прибавил он с добродушной иронией.
Племянник поднялся с места в начал ходить по комнате, нетерпеливо проводя ладонью по волосам.
– Нет, ты не шутишь?.. Ты в самом деле собираешься ехать? – спросил он, неожиданно останавливаясь.
– В самом деле поеду, – спокойно отозвался дедушка. Племянник вспыхнул.
– Тебе, вероятно, снова хочется встретиться с этими прекрасными господами… которые… которые так благородно с тобою поступили! – заговорил он резким голосом. – Решительно не понимаю тебя!.. Скажи на милость, что влечет тебя туда? Что ты будешь там делать? Зачем? С тем, разве, чтобы, как я говорю, полюбоваться лишний раз на милого г. Воскресенского?.. Кстати, один знакомый архитектор, имевший с ним дело, прозвал его «Тартюфом из Средней Мещанской улицы». Чего тебе от них надобно? Что ты там потерял?
– На твоем месте, я бы ни за что не поехала, дедушка, – сказала Маруся.
– Ну, сговорились… Как и следует, впрочем, быть, – перебил Алексей Максимыч. – Ты, мой дружок, полно волноваться; сядь-ка лучше и не горячись… Очень понимаю, что заставляет вас обоих так говорить. Людей, которых я там встречу, уважаю я не больше вашего; знаю, что они, по большей части, не… нег… нехорошие люди…[12] Скажу вам, с своей стороны: оба вы превратно понимаете причину, которая – не то чтобы заставляла меня туда ехать, но располагает к этому; не ехать значило бы прямо показать им: как, дескать, вы меня глубоко обидели, и смотреть-то на вас не хочу! Мне, напротив, приятно показать им мое полное равнодушие к их поступку; смотрите, дескать: и жив, и здоров, и пришел на вас полюбоваться…
Сережа и Маруся не верили как будто в искренность такого довода. Дедушка был теперь совершенно здоров и, по-видимому, окончательно успокоился; но им было известно также искусство его скрывать перед ними свои тяжелые ощущения и показывать улыбающееся лицо, когда на душе скребли кошки. Кто поручится в том, что горе изгладилось окончательно и не живет где-нибудь в тайном углу его сердца?
Оба всеми силами старались уговорить его; внутреннее чувство подсказывало им, что эта поездка не обойдется без вредных последствий, без нового потрясения.
Опасения их могли быть весьма основательны. Оскорбленное чувство не столько самолюбия, сколько справедливости слишком глубоко проникло в самую глубь существа старого архитектора, чтобы успеть так скоро вымереть; больное место еще оставалось. Алексей Максимыч сам себя обманывал, объясняя племяннику повод, располагавший его к такой поездке; больное место еще не зажило; оно-то собственно и влекло его…
В нравственной и физической природе человека существует большое сходство ощущений; к больному месту тянет прикоснуться; есть даже удовольствие бередить рану. То же самое бывает с горем, с минувшим нравственным потрясением; вопреки рассудку, больное чувство не хочет успокоиться: оно рвется к предмету своего раздражения. Могила зарыта, все кончено, ничем уже не вернешь к жизни, – нет, надо бежать к этой могиле, надо растравлять воспоминания, надо прибавить себе терзаний: в этом есть также своя отрада…
Когда наступил день освящения церкви и открытия центрального образцового приюта, Алексей Максимыч, несмотря на все свои старания казаться равнодушным, не мог ввести в заблуждение племянника и Марусю, которые внимательно за ним следили. Он, очевидно, провел ночь без сна, суетился как-то особенно, выказывал нетерпение и был рассеяннее обыкновенного. Сережа и Маруся, каждый с своей стороны, снова было коснулись вопроса поездки; старик окончательно заупрямился. Он послушал их только в том, что тепле закутался; в остальном не было никакой возможности уговорить его.
О чем он думал во всю дорогу, решить трудно; во всяком случае мысли его не были веселы. Да и все вокруг не располагало к веселью. День был холодный и пасмурный; тучи стояли неподвижно и низменно; их цвет предвещал, что вот-вот сейчас закружатся в воздухе первые хлопья снега. По городским улицам все еще было сносно: ходили и ехали люди; но там, в глухих местаx, где-нибудь на конце Петровского острова, по берегу залива… Боже мой, как там теперь должно быть уныло и безотрадно на Петербургской стороне!..
Алексея Максимыча опередило несколько экипажей с разряженными дамами и кавалерами в мундирах; в открытой коляске, но плотно закутанный в шубу, проехал в треугольной шляпе с белым плюмажем господин, поразивший Зиновьева сходством с птицей пеликаном: такой же длинный и плоский, прижатый к подбородку нос и крошечные глазки, близко поставленные один к другому… Все это, очевидно, устремлялось туда же, куда направлялся сам Зиновьев.
Подъехав к воротам громадного здания центрального образцового приюта, на одном конце которого высоко подымалась крыша церкви, Алексей Максимыч должен был отпустить извозчика: до такой степени двор был заставлен экипажами; одни подъезжали, другие устанавливались кричавшими жандармами.
Прихожая, несмотря на ее вышину и размеры окон, показалась Зиновьеву несколько темною. Правда, день был такой, да и стены вокруг казались совсем черными от повешенных шуб и шинелей. Много также шуб и всякой верхней одежды виднелось на руках многочисленных лакеев, большею частью ливрейных; многие из них укладывали свою ношу на скамьи и усаживались на ней с большим комфортом; некоторые успели уже задремать и клевали носом; один у печки, так тот совсем уже, как говорится, закатился и пускал такой храп, что надо было удивляться, как никто не будил его. Между лакеями виднелись городовые, которые также, казалось, сильно скучали.
Из прихожей вела во второй этаж широкая парадная лестница; перила ее, еще не конченные, покрывались коврами, отчасти присланными графом, отчасти взятыми на прокат.
Служба в церкви давно уже началась, но Алексей Максимыч не старался даже войти; густая толпа заслоняла дверь; проходя мимо, можно только было видеть над головами блеск свечей, тускло горевших в воздухе, насыщенном ладаном и человеческим дыханием, к которому примешивался запах духов; из дверей несло жаром, как из жерла раскаленной печки; вместе с ним приносилось пение, то умолкавшее и как бы заглушаемое густотою атмосферы, то снова поражавшее слух и как бы подымавшееся в высоту, когда подхватывали дисканты. В столовой, перед церковью, происходила также порядочная суета; целая половина ее заставлена была сдвинутыми накрытыми столами, вокруг которых суетились официанты. К ним поминутно выскакивали откуда-то и одновременно два маленькие чиновника, совершенно похожее один на другого, точно их выбили по одному штампу; у каждого на левом отвороте вицмундира красовался бант из лент одинакового цвета; они хлопотливо осматривались во все стороны, отдавали какие-то приказания, наскоро шептались и снова разбегались в разные стороны, как дробинки, внезапно брошенные на каменный пол.
Алексей Максимыч прошел мимо и стал бродить по всем комнатам, двери которых были теперь настежь отворены. Лицо его было скорее задумчиво, чем встревожено печалью. Раз только оно как будто несколько омрачилось, когда глаза его случайно встретили портрет графа, висевший в роскошной золотой рамке на стене в зале совета. Он прочел на фоне портрета, внизу, имя Лисичкина; имя это напомнило ему то, о чем он прежде старался не думать.