Аксаков — страница 34 из 78

венного бездействия и безмыслия».

Мысль о самобытной русской философии зародилась у Хомякова еще в молодости, в двадцатых годах, в кружке любомудров, средоточием которого был его друг, поэт и мыслитель Д. Веневитинов, подававший большие надежды и так рано скончавшийся в 1827 году, в возрасте всего двадцати двух лет. Здесь Хомяков получил первую закалку в споре с теми, кто был сторонником западного просвещения. Шли годы. Не пришло еще время союза Хомякова с Иваном Киреевским, сделавшего их двумя столпами славянофильства. И не он, Иван Васильевич, будет первым, перед кем Хомяков начнет расточать свои идеи. Первыми идейными учениками Алексея Степановича стали юные Константин Аксаков и его друг Юрий Самарин. Константину Аксакову было двадцать два, а Юрию Самарину — двадцать, когда они в 1839 году, оба кандидаты Московского университета, познакомившись друг с другом, решили вместе готовиться к экзамену на магистра. Гегель был их кумиром, и долгие часы они проводили за чтением, обсуждая каждое его философское положение, ища во всем «философское оправдание» на началах Гегеля. Но неведомое, волнующее вошло в их сознание, когда они стали читать памятники древней русской словесности, изучать летописи, старинные грамоты и акты. Целый мир, до того совершенно не известный им, со своими духовными сокровищами, видимыми и еще не изведанными, со своеобразием народной жизни, быта открылся им. Какая-то почва почувствовалась вдруг под ногами после зыбкого блуждания в гегелевской «феноменологии духа».

Так явились они в московском обществе со своим новым словом. В сущности, наиболее рьяным провозвестником его был Константин Аксаков. Громкий голос раздавался в литературной гостиной, и все уже знали, что пришел конец шуткам, светской игривости разговора, взаимным уступкам во мнениях, а начнется сейчас проповедь. Мало кто с пониманием, сочувствием слушал входившего на глазах в рьяность молодого богатыря, заспорившего сначала с пожилым соседом о каких-то грамотах и вскоре уже горячо доказывавшего свое во весь голос, на всю гостиную. Хотя оратор и невольно подкупал слушателей своим неподдельным энтузиазмом, глубиной суждений, внезапными после яростных споров вспышками детского простодушия, — большинство иронично, чуть насмешливо относились к его речам: «чудак», «фанатик», «человек с крайностями», «идеалист». Но с ним, как всегда, неразлучно находился рядом Юрий Самарин, давая знать то замечанием, то кивком головы, то выразительным взглядом, что он целиком согласен со своим другом, и это имело свое действие: всем был известен блестящий, саркастический ум этого молодого аристократа, спокойного, воздержанного, с безупречными светскими манерами, трезвостью взгляда. Уступая Константину Аксакову в творчестве, Юрий Самарин превосходил его аналитической зоркостью, логической отчетливостью и последовательностью мысли, выводов, эти качества проявлялись в нем уже в молодости, обещая богатое развитие. Так оба они как бы дополняли друг друга.

В 1840 году произошла встреча, оказавшая решающее влияние на их жизнь. Алексей Степанович Хомяков был значительно старше каждого из них: ему было тридцать шесть лет, человек всесторонне образованный философски, со сложившимся давно мировоззрением. Но не только духовным опытом, зрелостью мысли превосходил он своих молодых товарищей. То, что было порознь в каждом из них — творчество и сила аналитическая, — соединилось в нем в полном согласии, составляя цельность его натуры. Поэтому молодые друзья должны были бы, казалось, найти каждый свое, свою точку опоры в Хомякове, но на первых порах этого не произошло. Для обоих, как уже говорилось, кумиром являлся Гегель, и расстаться с ним было им не так-то просто. Хомяков же, прекрасно изучивший Гегеля, сам редкий диалектик, по высокой терпимости своей не подавлял мнения молодых людей, только непреклонно держался своего «камня» — русской истории, ее духовно-культурных, бытовых особенностей. Это было главным для него, а потом уже Гегель и «гегелята» (как он говорил), «гегелизм», ценимый им, но имеющий в его глазах все-таки косвенное отношение к «русскому началу» (как вообще вся германская, рационалистическая в своей основе, философия). Друзья-противники оказались довольно крепкими орешками, с которыми непросто было справиться. Особенно упорствовал в стоянии за Гегеля Константин Аксаков, которого Хомяков прозвал «свирепым агнцем», соединявшим в себе идейное неистовство с детскостью сердца. Веря в прочность главного в Константине Аксакове, Хомяков говорил ему: «Я с вами более согласен, чем вы сами». И дело сдвинулось с места, благоговение хомяковских оппонентов к Гегелю как всеобъемлющему абсолютному началу познания померкло. По словам младшего брата Ивана, освобождение Константина Аксакова от оков Гегеля было полным: «Гегель как бы потонул в его любви к русскому народу». Впоследствии сам Константин Сергеевич признавался: «Живой голос народный освободил меня от отвлеченности философской. Благодарение ему».

Хомяков сделался постоянным гостем в доме Аксаковых, так же как и сам рад был видеть их у себя в гостях на Собачьей площадке (недалеко от Смоленского рынка, где одно время жили Аксаковы). Известная еще с семнадцатого века, Собачья площадка возникла, по преданию, на месте Псарного, или Собачьего, двора для царской охоты, и одним уже этим много говорила таким заядлым охотникам, как Алексей Степанович и Сергей Тимофеевич (как, впрочем, и Юрию Самарину — также охотнику). Дом Хомякова охотно встречал гостей, в столовой находилось всем место у огромного раздвигающегося стола-«сороконожки». А в угловом кабинете хозяина в клубах дыма, забывая время, мирно беседовали или неистово спорили, не слыша, как во дворе уже кричали петухи.

***

7 сентября 1842 года Сергей Тимофеевич с сыном Константином, дочерью Верой и Хомяковым слушали и смотрели оперу Глинки «Жизнь за царя». Уже после представления долго был старший Аксаков под влиянием изумительной музыки, как и подвига костромского крестьянина Ивана Сусанина. С первого действия безоглядно отдался он родной музыкальной стихии, которая целиком, казалось, поглотила его, в красоте своей открывая ему, сцена за сценой, простоту и величие народной жизни. Каким же внутренне содержательным должен быть этот крестьянский мир, чтобы породить из себя такое богатство мелодий, музыкальных образов, такую силу чувств. И наши театралы, захваченные музыкой, вскоре как бы и забыли о ней, чувствуя себя уже посреди действующих лиц; таким близким, понятным веяло и от этих крестьянских изб, и от пашен, и от мужиков в сермягах, и от Сусанина, одного из тех, кто составляет «хор» — не только в опере, а в самой народной жизни, и силен этот Сусанин не как выделяющийся среди других крестьян герой, а как член их братской общины, выразитель их общего дела, — эта мысль о Сусанине особенно занимала Хомякова. Не менее чем Хомякову по душе было и Аксаковым все происходившее на сцене. Сергей Тимофеевич знал об отношении Глинки к своему Сусанину, поющему «вроде запевалы», и теперь в пении Сусанина, Антониды, Собинина, Вани, задевающем за живое, слышались ему ведущие голоса народного хора.

И вот эпилог. Заполненная народом Красная площадь в Москве. Ликование и скорбь, величие и еще живые в душе страдания — все слилось в полноте народного испытания и торжества. Грянул хор «Славься» — такой величественной, исполинской силы и вместе с тем солнечного звучания гимн Руси, народу, что мороз подирал по коже, и слушатели не сразу пришли в себя после этого финального потрясающего хора.

Нетрудно вообразить, с какими чувствами выходили из театра Аксаковы с Хомяковым, для которых творение Глинки значило больше, чем опера. Сергей Тимофеевич в какой-то мере был приготовлен к вынесенным им впечатлениям об этой музыке. Еще в 1834 году, в доме у своего знакомого литератора А. Н. Мельгунова, он и Шевырев часто встречались с вернувшимся из-за границы Глинкой, поглощенным замыслом написать национальную оперу. Сюжет тогда предполагался иной, не связанный с Иваном Сусаниным, но уже созданы были композитором мелодии, песни, которые войдут в оперу о костромском крестьянине. Аксакову приятно было видеть, как племянник С. Н. Глинки с таким неподдельным чувством говорил о народной песне, о своем желании написать оперу, где все было бы национальным — и сюжет и музыка, — «настолько, чтобы мои дорогие соотечественники чувствовали себя дома». Глинка садился за фортепьяно, изящными маленькими ручками прикасался к клавишам, и в комнате раздавались, лились удивительно задушевные звуки. Они всплывали в памяти Сергея Тимофеевича, когда он слушал оперу.

Опера Глинки произвела на них сильнейшее действие. Хомяков написал о ней статью для «Москвитянина», в которой, подробно разобрав сюжет, содержание сцен, развил попутно излюбленную свою мысль о народе, дающем нравственную силу каждому отдельному члену своему, в отличие от «аристократического рыцарства», «поклоняющегося своей личности». И заканчивал свою статью Хомяков возгласом: «Нет человечески-истинного без истинно-народного!» Более просто, без философствования, высказался об опере Глинки Сергей Тимофеевич в своем письме сыну Ивану: «Стыдно мне, что я до сих пор не слыхал этой музыки, и досадно, что я лишил себя этого наслаждения. Это именно то, о чем я мечтал; именно то, чего недостает операм Верстовского. Это не русские песни, даже не чисто русские мотивы, — это русская музыка, в которой каждый звук мне родной; я его слыхал, певал или непременно услышу, спою».

***

Кому из философствующих москвичей не был известен дом Елагиных у Красных ворот?[7] Хозяйка дома, Авдотья Петровна Елагина, племянница В. А. Жуковского, по первому мужу Киреевская, мать Ивана и Петра Киреевских, славилась как замечательная по уму и образованности женщина, умевшая собирать вокруг себя незаурядное общество. Кто только не перебывал здесь за тридцать лет (начиная с двадцатых годов), какие только разговоры здесь не велись. Царствовавшие в доме благосклонность внимания, тонкость вкуса и возвышенность интересов при терпимости к любым мнениям располагали гостей к полной свободе суждений и споров, это, видимо, и давало повод некоторым современникам называть елагинский дом «республикой у Красных ворот».