Константин Сергеевич широко улыбался, представляя, как он пишет диссертацию о Ломоносове, обращаясь к своей маленькой сестрице Марихен. Но в письме было и еще кое-что, касавшееся Константина. В самом же начале Гоголь сообщает о полученных им стихотворениях Языкова. Стихотворение «С. П. Шевыреву», писал Гоголь, «очень сильно и станет недалеко от „К ненашим“, а может быть, и сравнится даже с ним. Но не скажу того же о двух посланиях: „К молодому человеку“ и „Старому плешаку“. О них напрасно сказал ты, что они в том же духе; в них скорее есть повторение тех же слов, а не того же духа». Константин Сергеевич, было видно, не скрывал своего удовольствия от чтения письма, в самом тоне, с каким он выговаривал гоголевские слова, слышалось его согласие с Николаем Васильевичем, одобрение сказанного им. Ведь стихотворение «К молодому человеку» имело прямое отношение к нему, Константину. Языков в своем послании восторженно славил «молодого человека», то есть Константина Аксакова, он «молодец», «мил» поэту своей возвышенной, святой любовью к Родине, тем, что твердо, мужественно стоит за нее, страстно желает ей «судьбы великой», «жизни славной». Поэт в восхищении от молодого друга, но и упрекает его: ту же руку, которую жмет с такой любовью Языков, он, Константин Аксаков, дружелюбно подает и «ненашим», тем, кто ненавидит все то, что им обоим так дорого. Желая Константину Аксакову все той же смелости, мужества и в будущем, поэт советует ему «не мирволить своим врагам». Вот об этом послании Языкова писал Гоголь, видя в нем не столько «углубление самой истины», сколько полемическое «препирательство об истине», увлечение «гневным». Самому Языкову было известно, что Константин Аксаков недоволен этим посланием. Для Константина еще не пришел час разрыва с теми, кого он считал друзьями. Пройдет еще немного времени, и сам он объявит им, искренне переживая о невозможности дальнейших отношений между ними, как об этом свидетельствовали Герцен и Грановский. Любящая натура Константина Аксакова при всей непреклонности его убеждений брала свое, и хотя Языков не услышал от него на этот раз ни одного слова осуждения за его стихотворные «проклятия» (видимо, жалел сидящего перед ним больного человека), чувствовалось и без того, что Константину чужда ненависть к «ненашим». В письме Гоголя между тем речь пошла уже о другом стихотворении Языкова, «Старому плешаку», обращенном к П. Я. Чаадаеву. «В послании твоем „К плешаку“ слышно военнолюбивое расположение, вовсе неприличное твоему мирному характеру, по существу своему настроенному к прохладам тишины, а потому я отчасти думаю, не вмешались ли сюда нервы? А потому советую тебе рассмотреть хорошенько себя: точно ли это раздражение законное и не потому ли оно случилось, что дух твой был к тому приготовлен нервическим мятежом».
Но Языков уже не слушал ни Константина Аксакова, читавшего письмо Гоголя, ни самого Гоголя, стоявшего за своими торжественными глаголами, он смотрел перед собою невидящими, расширившимися глазами, словно пораженный какой-то внезапной мыслью. «Военнолюбивое расположение, неприличное моему мирному характеру… Мне бы прохлады тишины, а я вот взялся за плешака, — заговорил он глухим, насмешливым голосом. — Нет! Не для меня теперь эти прохлады тишины! И не раздражение тут виновато… Они торжествуют. Им все прилично… все…»
Вдруг неожиданно сильный голос как бы стеганул слух Аксаковых, внимание которых было еще занято письмом Гоголя:
Вполне чужда тебе Россия,
Твоя родимая страна.
Ее предания святые —
Ты ненавидишь все сполна.
Ты их отрекся малодушно,
Ты лобызаешь туфлю пап…
Почтенных предков сын ослушный,
Всего чужого гордый раб!..
Голос Языкова окреп, но никаких не было восклицаний, не было той звонкости, с какой он обычно читал свои стихи…
Замолкший Языков сделал движение всем телом в кресле, пытаясь, видимо, подняться, но, не в силах этого сделать, только качнул головой и продолжал:
Тебя мы слушаем смиренно;
Твои преступные слова
Мы осыпаем похвалами,
Друг другу их передаем
Странноприимными устами
И небрезгливым языком!
А ты тем выше; тем ты краше;
Тебе угоден этот срам,
Тебе любезно рабство наше,
О горе нам, о горе нам!!
До этого поэтическое одушевление давало полет, казалось, злой мысли автора, а тут такая томительная патриотическая тоска, как бы надорвавшись в конце, зазвенела в стихе, такая горечь, а не ненависть, что Аксаковым стало больно за поэта. А Языков, потрясенный, обессиленный, закрыв глаза, весь ушел в свои кресла, повесив голову, опустив ее почти на грудь. Что можно было сказать ему и надо ли было что говорить? Аксаковы посидели еще немного и попрощались с хозяином.
Наедине же с самим собой у Языкова с некоторого времени и начиналось главное. Предчувствия, каких не знал он прежде, томили его. Или близок его смертный час? Вот когда все расступается и покидает человека и он остается вдвоем с тайной. Но достанет ли мужества неотрывно смотреть в разверзающуюся жуть, от которой не зажмуришь глаз? Нет, он слишком слаб, всего лишь стихотворец, никакой не святой, не подвижник, даже не из тех простолюдинов, с истовым выражением лиц, которых видит в приходе Николы Явленного. Вот и опять мысли его повернулись все к тому же. От России ему никуда не деться, даже, видимо, и на том свете… Без нее мы никуда, хотя и пропадаем годами за границей, сибаритствуем там, наслаждаемся искусствами, а все никуда без нее. Вот и Гоголь вернется в Россию в конце концов, хоть умирать, а вернется. А кто мы? Все ли могут без России? Перешла же в католичество княгиня Зинаида Волконская, когда-то хозяйка блестящего литературного салона в Москве, на Тверской, «царица муз и красоты», увлекавшаяся русской историей, русскими древностями, а теперь, в Риме, в своем Palazzo Poli готовая окатоличить каждого приходящего к ней русского. Чем же все-таки им не угождает Русь, что они бегут из нее, предают, а живя в ней — клянут и позорят, за что ведь придется когда-то расплачиваться. А как дорого ему, Языкову, единственное, вечное Отечество его!
Петр Яковлевич Чаадаев уже долгие годы нес бремя отрицательной мысли и светской славы. Отрицания все того же — какого бы то ни было исторического значения России, вообще даже разумности ее существования. Ну не абсурдно ли — все европейское человечество, облагодетельствованное влиянием могучего католицизма, идет по пути истинного прогресса, а Россия, принявшая православие от Византии, бывшей в состоянии упадка и растления, оказавшаяся вне католицизма, как некая аномалия, прозябает в изолированности от просвещенного европейского мира, не участвуя в его исторической жизни, ничего не внося в него и коснея в собственном варварстве. Правда, находились люди, которые недоумевали по поводу уже самого ретроспективного «предвидения» Чаадаева, что католическою Россия была бы лучше… Жуковский с мудрой своей мягкостью отвечал на это: «Россия, изначала католическая, была бы совсем не та, какова теперь». Она «не была бы Россией». Однако подобные возражения не имели значения для Чаадаева. «Исторический опыт для нас не существует; поколения и века протекли без пользы для нас… Одинокие в мире, мы ничего не дали миру, ничему не научили его; мы не внесли ни одной идеи в массу идей человеческих, ничем не содействовали прогрессу человеческого разума, и все, что нам досталось от этого прогресса, мы исказили».
Об этом он писал еще в своем знаменитом «Философическом письме» в 1829 году, напечатанном спустя семь лет в журнале «Телескоп». Статья была написана на французском языке в форме письма к даме, и местом ее сочинения был обозначен «Некрополь», то есть город мертвых — так называл Чаадаев Москву. Но это не мешало ему в том же мертвом городе искать и находить связи, разнообразившие его одинокую холостяцкую жизнь, проводить время в салонах, в беседах и спорах. Многозначительное его молчание на раутах прерывалось вдруг каким-нибудь замечанием, остроумным и едким, и тотчас на крыльях молвы переносилось из гостиной в гостиную, вроде сказанной им шутки, что Константин Аксаков одевается так национально, что народ на московских улицах принимает его за персиянина.
«Басманским философом» Чаадаев был прозван из-за места своего жительства и, понятно, по причине своих философических наклонностей. Безвыездно жил он на Новой Басманной, одной из отдаленных улиц старой Москвы, во флигеле, который он называл по-французски павильоном. Его квартира из трех небольших комнат, с годами все более ветшавшая (шутили, что она давно уже держится не на столбах, а одним духом), была известна, как говорили поклонники Чаадаева, всей Москве. Принимал он у себя еженедельно, сперва вечером по средам, потом утром по понедельникам. Петр Яковлевич не дожидался, когда его посетят нужные ему люди, а сам предпринимал для этого потребные меры. Он считал важным для себя, чтобы посещавшие Москву или проезжавшие через нее европейские знаменитости побывали и у него: среди его почетных гостей были Мериме, Лист, Берлиоз и другие, поскромнее именем — вроде французского публициста Сиркура.
Со своими было проще, те шли к Чаадаеву не только без особого искательства с его стороны, а большей частью спешили сами. Нелегкого труда стоило затащить к себе Гоголя, который все-таки вопреки своему нехотению однажды приехал. Не обращая никакого внимания на хозяина и гостей, он уселся в углу в кресло и так просидел все время, закрывши глаза, подремывая и даже похрапывая, пока не очнулся и тут же, пробормотав что-то в извинение, уехал.
Из соотечественников был, пожалуй, единственный человек, которого Чаадаев признавал более, чем даже себя, европейцем, хотя этот европеец спорил с ним, Петром Яковлевичем, и со многим не соглашался. Это Федор Иванович Тютчев, поэт и дипломат, будущий тесть сына Сергея Тимофеевича — Ивана Аксакова (который женится на дочери Тютчева Анне Федоровне, бывшей фрейлине царского двора). Но «европеец» Тютчев, которого Петр Яковлевич ценил за у