Слушая старшего сына старика Аксакова, Салтыков хмурился, дергал шеей, как будто ему мешал туго завязанный галстук, что-то ворчал про себя. Потом, обращаясь к Сергею Тимофеевичу, начал ругать петербургских литераторов, издателя одного журнала, напечатавшего фельетон, в котором его, Щедрина, выставил ниже другого писателя уже одним тем, что сначала упомянул о рассказе того писателя.
— Ведь эдакой скотина, все приставал ко мне, да что, скоро ли дадите мне хоть один очерк, и я не дал ему. Вот он теперь… ну да черт с ним. И все так в Петербурге — куда ни пойдешь, — видишь одни каторжные рыла, морды, на которые так и хочется харкнуть! В провинции не такие лица, там все вяленые судаки.
И Михаил Евграфович перекинулся на анекдоты о провинциальных нравах, о «крапивном племени». Наиболее забавной была история о вороне, разбившей стекло в городническом правлении, по случаю чего губернское правление предписало вставить стекло «на счет виновных». Городничий рапортовал, что виновница скрылась в неизвестном направлении, примет ее установить не удалось, а поэтому нельзя учинить публикаций о розыске… Было действительно что-то бодрое (бодрым называл Константин Аксаков талант) у автора «Губернских очерков» и в голосе, и в выражении лица Михаила Евграфовича, когда он рассказывал эти анекдоты, и даже нечто вроде вице-губернаторского распекания мерзавцев и подлецов (его любимые слова).
Из разговора выяснилось, что у обоих — у Сергея Тимофеевича и Михаила Евграфовича — общий близкий знакомый — Владимир Павлович Безобразов, совсем еще молодой, тридцати лет, человек, но уже известный экономист. Вскоре после этой встречи, в августе 1858 года, появится в «Русском вестнике» большая статья Безобразова «Письмо к С. Т. Аксакову по поводу крестьянского вопроса», в котором автор напомнит о «сочувственных беседах» с ним Сергея Тимофеевича. Безобразов был младшим лицейским товарищем Салтыкова, по возвращении из вятской ссылки в Петербург, в 1856 году, Салтыков дружески сошелся с ним, даже жили в одном доме. Прочитав еще в рукописи «Губернские очерки», Безобразов пришел в восхищение и помог провести их в «Русский вестник», где участвовал сам. Но недолго будет продолжаться дружба Салтыкова с бывшим младшим лицейским товарищем, и «либералу» Безобразову придется на себе испытать сатирическую желчь Щедрина, столь восхитившую его в свое время в «Губернских очерках».
Михаил Евграфович начал прощаться, и долго еще после необычного гостя не мог прийти в спокойное состояние духа старик Аксаков, который по страстной натуре своей даже и на склоне лет не в силах был относиться спокойно ко всякому горячему, общественному ли, литературному ли разговору, а здесь такой уж кипяток, что впору не обвариться бы.
Этот майский день 1857 года был на редкость приятным для семьи Аксаковых. Их дом посетил Федор Иванович Тютчев по просьбе Сергея Тимофеевича, пожелавшего его видеть. В комнату упругой твердой походкой вошел невысокого роста худой человек, седовласый, с рассеянным сквозь очки взглядом, и первые же фразы, сказанные им, внесли какой-то чудный настрой в беседу. Так показалось старику Аксакову, и в этом мнении о госте он мог быть, конечно, не одинок. Тютчева «разрывали на части», когда он бывал в Москве, приезжая сюда из Петербурга или из-за границы, и все, что считало себя в Москве просвещенным и культурным, спешило увидеться с Федором Ивановичем и насладиться беседой с этим европейски образованным человеком. Но не меньшим, если не большим наслаждением такие payты, беседы с интересными людьми были для самого Тютчева, который не мог дня прожить без светского общества, без общественных интересов, без того, что он называл «умными разговорами», в которых пленял собеседников меткими изречениями самой тонкой, художественной чеканки, чарующим остроумием, глубокой мыслью, неистощимыми оттенками ее. Если к этому прибавить его врожденную любезность сердца, по слову современника, деликатное внимание к мнению каждого, обаяние его личности — то понятен будет тот успех, каким неизменно пользовался в обществе этот дипломат и поэт.
Впечатление, производимое им на слушателей, было так ярко, что один из тогдашних известных поэтов писал, что из слов Тютчева, «как бы бессознательно спадавших с языка его», можно «нанизать драгоценную нить», можно составить по ним «Тютчевиану, прелестную, свежую, живую, современную антологию».
Но удивительнее было для Аксакова другое в этом человеке. Выехав в 1822 году девятнадцатилетним юношей из России после окончания Московского университета, он более двадцати лет провел за границей, на дипломатической службе, лишь изредка и ненадолго приезжая в Россию. Вся окружавшая его чужеземная среда, вплоть до домашнего быта (жена его, немка, не знала ни слова по-русски), должна, казалось, сделать из него иностранца. Да он внешне, как пересказывали полуслепому родителю Аксаковы-дети, и был как бы чистокровным порождением европеизма, с привычками, потребностями бытовыми и прочими, воспитываемыми западной цивилизацией, говорившим не иначе как на французском языке и т. д. И вот это-то и самое поразительное в Тютчеве: как «европеец» мог стать таким глубоко национальным великим поэтом? Сам факт говорит, конечно, о духовной мощи русской культуры, дававшей такую «закваску» взращенному в ней сознанию, что это уже не могло вытравиться никакими чужеземными влияниями. Но надо, конечно, было обладать еще и самобытными способностями. В чужой среде не только не ослабла, не стерлась, а, наоборот, еще глубже утвердилась в Тютчеве его духовная самобытность; десятилетиями живя в Европе, зная ее изнутри, как истый европеец, он мог уже иными глазами видеть свою страну (чем видели ее европейские туристы из русских), отчетливее были для него отличительные особенности этих двух миров, самобытность России. К чему пришла Европа, по мнению Тютчева? К самовластию человеческого «я», к разрушительным тенденциям в философии, социально-политических учениях, к умственной гордости, видящей в автономии человеческой личности высшую, абсолютную ценность. И совсем другое видится Тютчеву в русском народе:
Эти бедные селенья,
Эта скудная природа —
Край родной долготерпенья,
Край ты русского народа.
Не поймет и не заметит
Гордый взор иноплеменный,
Что сквозит и тайно светит
В наготе твоей смиренной.
Удрученный ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде Царь Небесный
Исходил, благословляя.
Да и в самом Тютчеве удивляло это же смирение. Не говоря уже о полном его равнодушии к поэтической известности, славе (стихи он писал без всякого расчета на их печатание, и только благодаря вниманию, усилию других они выходили в свет), он был лишен всякого тщеславия. Насколько ревнив был к своей популярности, например, Чаадаев, принимавший как должное поклонение своей личности, настолько безразличен был к этому предмету Тютчев. И для этого имелось у него философское основание: неприятие им — в какой бы то ни было форме — обожествления человека, абсолютизации его значимости. «Человек есть ложь», — мог бы повторить он древнее изречение. Да и глубоко жило в нем, Федоре Ивановиче, сознание своей духовной немощи (всегда тем глубже переживаемой выдающимися людьми, чем выше бывает у них подъем духа). Высоко может подняться человеческий дух, но подобно водомету, достигнув своей возможной высшей точки, он обессиливает и низвергается вниз. Немощью положен предел человеческой гордыне, хотя этого многие и не понимают. То, что он, Тютчев, знает о себе, не ослепляет его гордыней. Да и любовная история с Денисьевой, молодой женщиной, ставшей матерью его детей при прежней, с которой он живет, семье, история долгая, мучительная, поставившая ее в отверженное положение в обществе (тогда как сам он по-прежнему оставался любимцем этого общества, как бы не ведающего о его связи) — все это не очень-то должно было возвышать его в собственных глазах. Сергей Тимофеевич знал об этой истории, но не решился бы судить о ней, тем более кого-либо осуждать; судьба хранила его как семьянина, и он мог только пожалеть других, когда в их семейную жизнь врывались разрушительные страсти.
Разговор потек легкий и свободный, как будто они давно знали друг друга. Тютчеву нравилась Москва, в которой он бывал нечастыми наездами, здесь прошли его студенческие годы (он окончил Московский университет). Здесь его помнили и любили университетские друзья, среди них наиболее близкий ему Михаил Петрович Погодин, здесь были глубоко почитаемые им русские святыни, здесь же, в литературной среде, поражался он, по его словам, «возмужалостью русской мысли». И теперь между гостем и хозяином беседа как-то сама собою началась с первопрестольной, вызывавшей у обоих приятные воспоминания о далеком прошлом.
Тютчев говорил просто, немного задумчиво, это был не «жемчужноуст», нанизывающий драгоценную нить из блистательно остроумных метких выражений, приводящих в восхищение слушателей, перед Сергеем Тимофеевичем сидел казавшийся усталым человек, уже немолодой, откровенный и простой, каким он бывает, видимо, наедине с самим собою дома, с накинутым на спину пледом, или же в разговоре, не требующем условности. Старик Аксаков, видимо, располагал его к такому разговору. Что-то явно связывало их. Не то, конечно, что когда-то Аксаков, а сейчас Тютчев служили цензорами; оба глубоко чувствуют природу, хотя так разно: Тютчев — в дисгармоничности, в разладе с нею человека, Аксаков — в благодатности ее дара. Было другое: одинаково ревностное отношение к России, всепоглощающее чувство любви к ней, боль в тяжелую для нее годину, как это было в недавнюю Крымскую войну, когда у Тютчева вырвались полные горечи слова: «Теперь тебе не до стихов, о слово русское, родное», и когда «чисто литературные интересы побледнели» и для Аксакова, говоря его словами. И теперь, при первом же знакомстве, оба чувствовали родственность между собою в этом главном. Два с такими разными судьбами человека — дипломат, проживший не один десяток лет в Европе, обжитой им как истым европейцем, и неисправимый домосед, никогда не выезжавший из России, почитавший искренне свое Абрамцево милее всех чужеземных красот.