Аксаковы. Их жизнь и литературная деятельность — страница 16 из 19

беспаспортного человека выбрал себе в герои?», а затем, возвращая поэму, сделали при этом конфиденциальное сообщение, что «занятие стихотворством не приличествует человеку, облеченному доверием правительства».

Аксаков в ответ на это подал прошение об отставке, которую и получил с чином надворного советника. Он решился посвятить себя журналистике и, вернувшись в Москву, занялся редактированием «Московского сборника». I том этого издания благополучно прошел цензурные мытарства и появился в свет без всяческих ампутаций. Но как бы вдогонку ему – этому благополучно проскользнувшему сборнику, министр народного просвещения, князь Ширинский-Шахматов, обратил внимание на «предосудительность направления», находя, что «хотя народность и составляет одну из главных основ нашего государственного быта, но развитие понятия о ней не должно быть одностороннее и безусловное: иначе безотчетное стремление к народности может перейти в крайность и вместо пользы принести существенный вред». Ввиду этого было приказано ко II тому сборника отнестись возможно «внимательно». Разумеется, он не появился совсем, а его молодой редактор оказался в разряде крайне подозрительных. Ему не только было предписано, как и остальным членам славянофильского кружка, представлять свои произведения для цензуры непосредственно в Главное управление по делам печати, но, кроме того, его лишили права быть когда бы то ни было издателем или редактором журнала.

Мало того, когда Аксаков хотел было поехать на военном корабле вокруг света – его не пустили.

Будучи не у дела, Аксаков с удовольствием взялся за поручение Географического общества описать малороссийские ярмарки и, проработав полтора года, выпустил в свет обширное исследование о малороссийской торговле вообще. В промежуток между собиранием материалов и обработкой их Аксаков в тяжелые дни севастопольской кампании поступил в ополчение и был казначеем серпуховского отряда. Тут он «удивил весь официальный мир мужеством своей честности. Командующий московским ополчением – граф Строгонов – даже не решился подписать отчет, представленный изумительным казначеем, ибо отчет этот был, в силу великой экономии, обвинительным актом чуть ли не всех других поголовно. Отчет так и остался неподписанным, несмотря на все настояния Аксакова». «Ополченская служба Ивана Сергеевича, – говорит Гиляров-Платонов, – сопровождалась полемикою литератора-ополченца с командовавшим всею Московскою дружиною графом Строгоновым. Оригинальная полемика, философская и политическая, ведшаяся под видом официальных приказов и официальных рапортов, где Аксаков-ополченец был тот же непреклонный боец за меньшую братию, как Аксаков-редактор „Дня“ и „Москвы“. „Это Аксаковское влияние!“ – воскликнул Строгонов, когда при роспуске ополчения, собрав дружину, обратился к рядам с предложением, не хочет ли кто из ратников перейти в военную службу, и когда в ответ на его слова „кто хочет, ребята, пусть поднимет руку“ послышался каламбур: „Кто же, Ваше Сиятельство, на себя руку поднимет?“

После войны Аксаков, ввиду новых веяний, возвратился к известному своему призванию – журналистике. На самом деле это был настоящий публицист, пламенный, искренний, бесконечно уверенный в себе и своих убеждениях. С молоком матери, с атмосферой родительского дома, с дружбой брата воспринял он славянофильские догматы. Вместе с Константином Сергеевичем он верил и исповедовал, «что русский народ есть народ негосударственный, т. е. не стремящийся к государственной власти, не желающий для себя государственных прав, не имеющий в себе даже зародыша народного властолюбия», – и хотел лишь того, чтобы между властью и земщиной установились живые нравственные отношения, уничтоженные реформой Петра. В истинном смысле слова он был plus royaliste gué le roi,[15] в мистическом ореоле представлялось ему самодержавие, он падал перед ним ниц с религиозным уважением. Непонятное исключение. Но все равно, как не дозволялось доводить до крайности идею народности, так и идея самодержавия в форме, приданной ей Иваном Сергеевичем, оказалась неподходящей к требованиям высшей политики. В 1859 году Аксакову разрешили издавать газету «Парус» и запретили, очевидно по недоразумению, на 2-м номере за статью Погодина. Желая изгладить неблагоприятное впечатление, Аксакову намекнули, что он может издавать еженедельный журнал «Пароход», но с тем условием, чтобы идея самобытности развития народностей как славянских, так и иноплеменных, не имела места в газете и все, что до сего предмета относится, было бы из нее исключено». Аксаков не согласился и занялся неофициальным редактированием «Русской беседы». В 1861 году он выхлопотал право издавать еженедельную газету «День», с тем, чтобы в ней не было политического отдела. «День» выходил благополучно вплоть до 1865 года. В 1867 году Аксаков затеял ежедневную «Москву» – газету, которая за 22 месяца своего существования получила девять предостережений и, следовательно, три раза была приостановлена – в общей сложности в течение 13 месяцев. За «Москвой» последовала «Русь».

Как публицист, Иван Аксаков составил себе крупное имя. Особенным успехом пользовалась его газета «День», где проводились лучшие идеи старого славянофильства. «Аксаков – издатель „Руси“ – был, по преимуществу, глашатай русской самобытности и связанной с нею национальной исключительности, глашатай ожесточенной вражды ко всему тому, что дорого прогрессивной части русской интеллигенции. Аксаков же – издатель „Дня“, поддавшись общему течению эпохи, реже направлял свой талант на бесплодную и часто отрицательного значения позировку с оторванными от нивы прогрессистами, а предпочитал посвящать его положительным задачам времени, восторженному комментированию реформ, быстро следовавших одна за другою. Наиболее горячие симпатии „Дня“ принадлежали крестьянскому делу. Ни один из органов тогдашней печати не посвящал столько места выяснению разных деталей, которые возникли при практическом выполнении крестьянской реформы. „День“ славился своими обстоятельными корреспонденциями по крестьянскому делу, в которых всегда отстаивались интересы мужика.

Почему же Аксаков, в принципе отрицавший какие бы то ни было политические преобразования, Аксаков, постепенно все более и более сближавшийся с партией застоя, не ладил и не мог ладить с цензурой? Виновата в этом, думается, не столько сущность его идей, сколько форма, которую он придавал им – форма, всегда резкая, непримиримая, вызывающая. Он слишком подчеркивал свое право как земского верноподданного человека говорить все, что ему кажется справедливым. Голос общественного мнения – хотя бы одной только части его – находил себе в нем слишком смелого трибуна. Лучшим образчиком указанных сторон его деятельности может служить знаменитая речь, произнесенная им в 1878 году, речь председателя Славянского благотворительного комитета и человека, наиболее волновавшегося по поводу войны за освобождение, – при первых же слухах о результатах берлинского конгресса.

Это случилось, повторяю, в 1878 году.

В это время, как известно, происходил печальной памяти берлинский конгресс. Мирный трактат еще не был ратифицирован, но уже содержание его было установлено почти окончательно и, как выражался Иван Сергеевич, «корреспонденции и телеграммы ежедневно, ежечасно, на всех языках, во все концы света разносили из Берлина позорные вести о наших уступках». Не мог перенести Иван Сергеевич этого «надругательства» над Россией; в заседании московского Славянского комитета от 22 июня 1878 года разразился самой пылкой из всех своих речей, в которой дал полную волю своему патриотическому негодованию. «Мы собрались сегодня, – говорил он, – хоронить миллионы людей, целые страны, свободу болгар, независимость сербов, хоронить великое, святое дело, заветы и предания предков, наши собственные обеты, хоронить русскую славу, русскую честь, русскую совесть». Разве «плененные турецкие армии под Плевной, Шипкой и на Кавказе, зимний переход русских войск чрез Балканы и геройские подвиги наших солдат, потрясшие мир изумлением, торжественное шествие их вплоть до Царьграда, эти необычайные победы, купленные десятками тысяч русских жизней, эти несметные жертвы, принесенные русским народом, эти порывы, это священнодействие народного духа, – разве все это сказки, миф, порождение распаленной фантазии, может быть, даже „измышление московских фанатиков“? „Ты ли это, Русь-победительница, сама добровольно разжаловавшая себя в побежденную? Ты ли на скамье подсудимых, как преступница, каешься в святых, подъятых тобою трудах, манишь простить твои победы?… Едва сдерживая веселый смех, с презрительной иронией похваляя твою политическую мудрость, западные державы, с Германией впереди, нагло срывают с тебя победный венец, преподносят тебе взамен шутовскую с гремушками шапку, а ты послушно, чуть ли не с выражением чувствительнейшей признательности, подклоняешь под нее свою многострадальную голову!..“ Но не хочет всему этому поверить оратор. „Ложь!“ – восклицает он. „Если в таком чудовищном образе и представляется Россия из берлинских писем и телеграмм, то самая чудовищность служит лучшей порукой, что этому не бывать“.

«Что бы ни происходило там, на конгрессе, как бы ни распиналась русская честь, но жив и властен ее венчанный оберегатель, он же и мститель! Если в нас, при одном чтении газет, кровь закипает в жилах, что же должен испытывать Царь России, несущий за нее ответственность пред историей? Не он ли сам назвал дело нашей войны „святым“? Не он ли, по возвращении из-за Дуная объявил торжественно приветствовавшим его депутатам Москвы и других русских городов, что „святое дело будет доведено до конца“? Страшные ужасы брани, и сердце Государя не может легкомысленно призывать возобновления смертей и кровопролития для своих самоотверженных подданных, – но не уступками, в ущерб чести и совести, могут быть предотвращены эти бедствия. Россия не желает войны, но еще менее желает позорного мира. Спросите любого русского из народа, не предпочтет ли он биться до истощения крови и сил».