Аксенов — страница 3 из 6

ЗАПАД. «ДИКИЙ» И СВОБОДНЫЙ

Глава 1.ПРАВО НА ОСТРОВ

Однажды, в 2004 году, после выступления Василия Павловича в клубе «Дума», я спросил: отчего в его книгах так много островов?

Кусочек земли на Волге, где посреди грохочущей чугуном и железом советской стройки укрылся сияющий тихими лампадами таинственный Свияжск… И утес на Гудзоне, где вздымаются отроги Нью-Йорка — остров Манхэттен… И Корсика, как хранилище невероятных возможностей человека, как символ вечной победы своего знаменитого сына, но и как тень Святой Елены… И Западный Берлин, отгороженный от мира бетонным валом красного потопа, приграничный, но обитаемый, веселый и свободный… И уютный архипелаг Большие Эмпиреи, не будь которого — юному герою Гене Стратофонтову некого и нечего было бы спасать… И Кукушкины острова, такие далекие, что, читая «Кесарево свечение», порой чувствуешь: они-то и есть (отчасти) та самая подкожная сердцевина России. И ликующий Ки Уэст, где всюду витает дух праздника, что всегда с тобой и с которым не до конца ясно: что лучше — иметь его или не иметь?.. Не говоря уже об удивительном острове Крым, превращенном автором в приют своей мечты о будущей России, которая богаче, веселее, свободнее Америки.

Аксенов отшутился: наверное, в этом есть что-то детское… В юности многие из нас мечтают о городах и странах, о морях и океанах, о новых просторах, о каких-то неведомых местах, ну и, само собой, об островах…

— О тех, что желают открыть, или о тех, где можно укрыться? — сорвалось у меня с языка…

— И то и другое, — ответил Аксенов. — Кто-то эту мечту оставляет, выбрасывает. А кто-то бережет и несет через жизнь и, если, конечно, получается — осуществляет. Не уверен, что можно воплотить ее полностью. Но частично некоторым удается. А с другой стороны, приятно думать, что каждый человек может решить, что он — это тоже своего рода остров. Как хотите: в океане жизни, в океане приключений, в океане любви, в океане скорби, в океане творчества и удивительных открытий. И он имеет полное право быть таким островом — его замкнутым или гостеприимным хозяином. Вот как-то так.

Я тогда ни с того ни с сего подумал о Джонатане Свифте и одном из прибежищ странника Гулливера — удивительном летающем счастливом острове Лапуте. И еще — о герое Аксенова. Плавучем, плачущем, бегущем, жаждущем, летящем, танцующем неопознанном объекте. В конце концов, тонущем… Или — улетающем по какому-то небывалому маршруту… Ведь серьезная жизнь в серьезном мире — единственный повод для искусства, как считал лирический герой Аксенова в 1977 году, в рассказе «Право на остров». А разве жизненный маршрут — это несерьезно?.. Как пояснил (любезно улыбаясь) герою того же рассказа некий скромный маленький Бонапарт: транзиты любой сложности, месье…

И вот — 22 июля 1980 года, начинается новый, головокружительной сложности транзит Василия Аксенова. Считается, что на Западе он как бы временно, но никто не сомневается, что его билет — в один конец. В том смысле, что возвращение в СССР в обозримом будущем не предусматривается.

С Аксеновым в Париж прибывают Майя, ее дочь Алена и сын Алены — Иван. Перед отлетом они сфотографировались все вместе у знаменитой высотки в Котельниках.

В аэропорту Орли их ждут пресса, телевидение и радио, включая сотрудника «Свободы» Анатолия Гладилина. Происходит как бы импровизированная пресс-конференция — очередной советский изгнанник дает интервью американскому и французскому телевидению, делится впечатлениями о последних днях в Советском Союзе, о «МетрОполе», о возможных вариантах развития ситуации в советском искусстве, которая тесно связана с ситуацией политической.

Для местных СМИ прибытие из СССР именитого писателя и основателя ставшего в последнее время знаменитым альманаха «МетрОполь» — изрядное событие — big deal…

После церемониала встречи предупредительный Гладилин, сам недавно переживший стресс перелета из советской действительности в западную, устраивает семейство в автомобиле, чтобы отвезти его на загодя приготовленную временную квартиру.

Гладилин выруливает из аэропорта, а Майю почему-то бьет какая-то странная дрожь. Он понимает: что-то не так. Но относит состояние жены Аксенова на счет драматичности ситуации — не такое ведь это простое дело — покинуть Россию навсегда… Да и предотъездные месяцы для Майи были ох какими непростыми. Гладилин знал: многие, прибывшие оттуда, переживают это очень тяжело. Он мягко, в дружеской полушутливой манере пытается ее успокоить, найти какие-то слова, мол — порядок, все позади… И тут Аксенов говорит: «Не трогай ее. Над ней так поиздевались в Шереметьеве. Устроили ей личный досмотр. Понимаешь, что это такое?»

Видавший виды эмигрант был поражен. Жена, а теперь — вдова друга генсека Леонида Брежнева, обласканного властью кинорежиссера Романа Кармена, еще недавно вхожая в высший советский свет, подверглась такой унизительной, мерзкой процедуре. И сейчас Гладилин не хочет верить, что Брежнев, хотя и был в маразме, все же отдал указание поступить так с дамой, которая не раз навещала его на даче… Однако такое указание с наивысшей кремлевской верхотуры вовсе и не было обязательно. Его могли дать чины и пониже. Просто, чтобы еще раз — на прощание — показать строптивому фрондеру: летишь? ну — лети! Но в наших силах твое прощание с родиной изгадить вот этакой финальной мерзостью.

Трудно сказать, с каким чувством покидал Аксенов СССР. Испытал ли он облегчение? Возможно. Тревогу? Вероятно. Печаль? Наверняка. Но при всем том, несомненно — уверенность в своей правоте. Его выдавили в эмиграцию за стремление оставаться максимально свободным в ситуации несвободы. За неспособность не писать прямо о том, что советская система стремилась упрятать в складки своих обвисших, траченных молью переходящих знамен. Его принудили покинуть его страну за подрывную деятельность, которой власть в своей чудовищной слепоте считала любую вольную мысль и каждое независимое слово. Проще говоря — за литературу.

А он знал: ему не в чем себя упрекнуть. Знал это и любой другой нормальный человек в здоровом мире, откуда за такое не изгоняют. Возможно, именно это знание и позволило Василию Павловичу не обидеться на страну.

Это, кстати, очень верно подметил именно человек власти, далеко не чуждый именно того сектора, который Аксенов и его компания некогда именовали «органами глубокого бурения». Я имею в виду Сергея Степашина, на которого несколько встреч с Аксеновым произвели сильное впечатление: «Самое удивительное, что этот человек, который в советское время был ни за что обижен, тем не менее сохранил и любовь к России, и чувство собственного достоинства, и чувство юмора. Я ни разу от него не слышал, чтобы он сетовал на судьбу».

Возможно, тому есть и другие резоны. Скажем, такой: во многом Аксенов хотел быть и чувствовал себя частью другой — несоветской России, а демократической республики, растоптанной большевиками в 1917 году. Кроме того, он знал, что за пределами того недружественного пространства, которое он покинул, лежит другой мир, где отчасти живы идеалы той страны, сопричастным которой он себя ощущал.

Думается, ощущение нормальности среды, куда он переместился из горячечного озноба советчины, было одним из главных для Аксенова в первые годы изгнания.

Ведь «с тех пор, как вырос и осмелился размышлять», он «жил в подлой и коварной социалистической империи, почти адекватной тюрьме». В том-то и был один из острейших его конфликтов с советской действительностью, что он, будучи ее частью, подобно многим своим героям — от Гены Стратофонтова и Леопольда Бара — до Андрея Лучникова и Славки Горелика — ощущал себя глобтроттером — шагающим по шарику космополитом. Этому способствовали поездки за границу: и в гости к соседям, и в Аргентину, Японию, Англию, Францию, Штаты — хотя они были лишь своего рода отлучками из казармы туда, «где плещутся солнце и ветер мировых просторов…».

Теперь была не отлучка. Он парил среди солнца и ветра, глотая горький и пряный коктейль из счастья воли, страдания от разлуки и сострадания тем, кто остался. Он вырулил на новый маршрут и помчался, как некогда — по русским дорогам.

Осадок от последних лет жизни в Союзе не стал помехой для связи ни с этими дорогами, ни с друзьями. В обе стороны полетели письма, зазвенели звонки.

В тексте «Веселье дружбы» Белла Ахмадулина вспоминает: «Письма передавали через дипломатов, но по телефону говорили свободно, иногда даже с расчетом на „прослушку“. Вот Вася мне говорит, что его сына к нему не пускают… А я отвечаю: „Мне это, Вася, не нравится! Да и не только мне. Понимаешь?“…

И этот ужас в день смерти Володи Высоцкого! Вася ведь только-только уехал и звонит мне из Парижа: „Ну что у вас, Белка? Как дела?“ Я говорю: „Володя умер“. — „Нет, этого не может быть! Не может!“ — „Увы, но это так“»…

В 2001 году в интервью программе «Сто лиц» Пятигорского телевидения сам Аксенов вспоминал об этом так: «Я узнал о смерти Володи, позвонив из телефона-автомата Борису Мессереру… И Белла была дома…

Был очень жаркий вечер, бульвар Сен-Жермен был полон людьми… Толпы! — Какие-то фокусники, глотатели огня… Какие-то светящиеся веночки на головах…

…Странная атмосфера, не совпадающая с моими чувствами и ощущениями. Все-таки… — четвертый день после отъезда из Союза — и вдруг такое сообщение… Я пошел в церковь Сен-сюр-пис и молился. Неграмотно, но все же — молился…»

Как горько Аксенов оплакал Высоцкого, видно из его последней книги[165]. Там, с присущей ему виртуозностью, он то ли сам говорит, то ли читает мысли героя — Роберта Эра[166]: «И вот его везут — над несметными головами толпы… его везут, увозят окончательно „туда, где и блатным не надо ксив“, а там, за оградой его поднимут на плечи „советские майоры“, как в Дании его несли четыре капитана[167], и понесут к окончательной яме, где он уже не причинит вреда всем тем, кого он так пугал и яростью творчества, и любовью миллионов, и свободным пересечением границ…»

Писатель мысленно шел за гробом любимого актера и поэта.

Остановка в Европе была краткой. А дальше — «Марш теперь в Америку, и вот мы уже в Америке!» Где на каждом шагу — в домах друзей, в стенах университетов, да что там — в придорожной закусочной — он находит подтверждения своей правоты. В том смысле, что хотя Северная Америка континент, но и ее при желании можно превратить в метафору острова. Того, что стал для Аксенова убежищем и который ему теперь предстояло открыть.


Так, покинув форт СССР (что, как известно, стоял меж Германией и Китаем) и погостив на милом острове Европа, остров Аксенов прибыл на остров Америка.

— Welcome to America! — приветствовали его Штаты в лице официантки мотеля «Говард Джонсон» в техасском Сладководске (а как иначе переведешь Sweetwater-city?). Подав чете изгнанников яйца, горку бекона, блинчики с джемом, арбуз и грейпфрутовый сок, она, узнав, откуда родом гости, сильно удивилась, что есть страны, изгоняющие писателей за сочинение неугодных книг.

— Welcome to America! — распахнула объятия добрая женщина, с теплом, которое Аксенов всегда вспоминал с умилением.

Эта беседа пришлась на вторую половину пути из Анн-Арбора (Мичиган) в Лос-Анджелес (Калифорния), чуть не доезжая до городка Юма на стыке границ Техаса, Аризоны и Мексики. Незадолго до 21 января 1981 года, когда Василий и Майя, прибыв в Санта-Монику, были ошарашены известием: Указом Президиума Верховного Совета СССР он лишен советского гражданства.

Реакцию писателя на это читатель легко найдет в книге «В поисках грустного бэби». Мы же заметим только, что лишение гражданства у Аксенова не столько юридический факт, сколько акт символический.

Он был убежден, что сила, изгнавшая его за рубеж, не имела оснований, не смела делать такие жесты. Трудно сказать, чего было больше в реакции писателя, возмущения или презрения.

Ничуть не ценя «красную картонку с плотной розовой бумагой внутри», он вопрошал: «Почему госмужи СССР так поступили со мной? Неужели сочинения мои так уж сильно им досадили? Разве я на их власть покушался? Пусть обожрутся они своей властью. <…>…Идеологические дядьки не только ведь книжечки говенненькой меня лишили. Это они в своих финских банях постановили родины[168] меня лишить. Лишить меня сорока восьми моих лет, прожитых в России, „казанского сиротства“ при живых, загнанных в лагеря родителях, свирепых ночей Магадана, державного течения Невы, московского снега, завивающегося в спираль на Манежной, друзей и читателей, хоть и высосанных идеологической сволочью, но сохранивших к ней презрение».

После ужина хозяин дома в Санта-Монике, приютивший семью, и гости пошли на Океанский бульвар и встали там в молчании под пальмами. Калифорнийская ночь была полна мерцаний и звуков. Сверкал огнями гудящий лайнер Осака — Лос-Анджелес. Рождалась луна. Где-то мигали и сигналили патрульные машины; искрясь во тьме, горели папиросы Dunhill и Marlboro, берег юности был близок и далек как никогда. Калифорнийской ночи (возможно, самой американской из всех американских ночей) было наплевать на гражданство Василия Аксенова. А ему — нет.


А жизнь продолжалась. И писательство продолжалось. Больше того — нашлась работа в университете. Надо было испрашивать вид на жительство — «зеленую карту»: заполнять анкеты, ходить в присутствия… Селиться, обзаводиться, трудиться. Окружать себя комфортом, которым так уместно насладиться.

Комфорт, без сомнения, увлекал и радовал его. Нет, в свои последние 20 лет в СССР он жил не в хижинах без света и тепла, не голодал и не нуждался в самом необходимом, однако там комфорт был изыском, а здесь — нормой. И ему приятно было окунуться в эту норму. В Союзе он чувствовал себя человеком мировой культуры, а здесь погрузился, вернулся в нее, нашел в ней себя. И в той ее части, что касается музыки, и в той, что касается одежды, и в той, что связана с окружающей средой, и в той, где есть стол, а на нем такая, казалось бы, обыденная вещь, как еда. Ведь как, видимо, важен был для автора его американский завтрак, если он писал о нем (и не раз!) с таким смаком, к примеру: «Пока заваривал чай и подогревал краюху хлеба, смотрел в окно на поведение птиц… здешней крылатой братии: все эти финчи, роббины, ориолы и кардиналы, иной раз залетает и мэгпай, а то вдруг из зеленых глубин безликого леса, словно воздушный разведчик, пожалует хупу[169]. Все они, кажется, уже обожрались моим зерном…»

Сам же автор питается умеренно… И это тоже своеобразная — аскетическая — сторона комфорта и изобилия. А еще недавно было не так! Поначалу беженцы из полуголодной страны увлеклись пищевым изобилием свободного мира. Но «годы прошли… всё меньше хочется жрать. Завтраки сведены к черной булке и чашке чая…». Ну, как здесь не вспомнить знаменитый «Завтрак аристократа» Павла Федотова, где одетый в роскошный халат хозяин дворца закусывает ломтем черного хлеба, как бы украдкой, чтобы никто не решил, что по скромности средств, а не по совету врача.

Вот в чем штука: эта краюха — добровольный выбор едока, окруженного яствами… Островитянин Аксенов отнюдь не от скудости умерил гастрономический пыл. Остров Америка богат — не беднее острова Крым. Сравним, пожалуй, ассортимент продуктовых полок этих островов, который он описывает сдержанно, но вкусно.

Вот лавка жителя «Острова Крым» господина Меркатора, что на Синопском бульваре являет пример «прохладного и чудесного изобилия», заполненная «такими прелестями, каких и в спецбуфетах[170], и в „кремлевках“[171] на Грановского[172] не сыщешь… Здесь преобладал особенный дух процветающего старого капитализма — смесь запахов отличнейших Табаков, пряностей, чая, ветчин и сыров». Также имелся бенедиктин «прямо из монастыря», виски, плоды киви… Приятен был и размер магазина, не похожего на гигантские супермаркеты, тоже забитые «дефицитом»[173].

Какими же виделись Аксенову эти храмы потребления? Забавно, но они ему «чем-то неуловимым напоминали распределительную систему Московии». Ведь и в самом деле, полагал писатель, «эти гигантские супермаркеты, должно быть, и есть то, что простой советский гражданин воображает при слове „коммунизм“»… Мечта человечества — вопрос особый, но для советского человека так оно и было. Описание в текстах Аксенова столичных и провинциальных прилавков двух стран ярко иллюстрировало унизительный контраст между его прежним и новым местом жительства. Но пищевое богатство было лишь гарниром к главному американскому блюду.

Аксенова восхищала технологическая цивилизация, причастным к которой он стал в своей новой повседневности. А также скорость, с какой она совершенствуется. И, судя по всему, изрядная доля восхищения была вызвана именно ее инструментальной, полезной применимостью в его, как он говорил, ремесле. Аксенов был писателем каждую минуту и относился к современной технике подобающим образом: с легкой серьезностью, удивлением и иронией.

В этом смысле и лифт был его инструментом: вез писателя с пробежки — к компьютеру (по велению эпохи потеснившему пишущие машинки). И устройство для прессовки мусора — оно освобождало время для байронических витаний. Кассеты, пластинки, магнитофоны, приемники, телевизоры, фотоаппараты, автомобили и прочие, как мы бы сказали, дивайсы (включая ксерокс, видео и фен) служили писателю. С одной стороны — частично превращали его существование в увлекательную технологическую акцию, а с другой — побуждали к размышлениям о пределах развития.

Он видел: богатство соседствует с убожеством. Под высотным силуэтом Нью-Йорка лежали мостовые в выбоинах, лужах и дырах, откуда поднимались зловонные дымы. Казалось, для сходства с Миргородом не хватает лишь пары свиней. Впрочем…

…Вот на Седьмую авеню (что считается улицей моды и где выходящая из лимузина шестифутовая красавица столь же обычна, как бабушка с авоськой на улице Горького) является некий серокожий персонаж, встает у треснувшей вазы с чахлым цветком, расстегивает штаны, оправляется, заправляется и отправляется. Чем не Миргород?..

Эта встреча была для Аксенова одним из сильных впечатлений его первой недели в Америке. И, судя по рассказам печатным и устным, подобных эпизодов и позже хватало. Порой они были просто шокирующими, а то и страшными. И впечатлительный прозаик невольно примерял их на себя, вставлял себя в жуткие и угрожающие сюжеты.

По южной стороне 42-й улицы, «вдоль подмигивающих огоньков порношопов и киношек „для взрослых“, несся, как страус, белый юнец-провинциал. Он был без штанов и без обуви, однако в носках и бейсбольной шапке.

За ним валила толпа мировых подонков, нелучшие представители всех человеческих рас — выпученные в жутчайшей радости глаза, обезображенные хохотом пасти, преобладали поджарые и мосластые, но были и жирные, с вываливающимися из лифчиков титьками и мотающимися животами.

Толпа накатывала на мальца, швыряя ему в спину банки из-под пива…

…WE WANNA GET HIM-HIM-HIML[174] над нею неслись, словно знамя, стащенные с мальца джинсы, она накатывала, уже готовая его поглотить, но он из последних сил высоко задирал ноги, в остекленелом ужасе всё еще вытягивал, вытягивал, вытягивал, не давая себя пожрать, хотя, быть может, ничего особенного не случилось бы, отдайся он этой толпе, ничего особенного, кроме издевательства над его половыми органами и задним проходом.

Я перелетел через улицу и помчался рядом с юнцом. Толпа позади взревела еще сильнее от удвоенной радости: она сразу поняла, что я не преследую деревенщину, что я, возможно, и сам такой же деревенский юнец, во всяком случае — я дичь, а не охотник.

— Strip the pants off him! Lets get his balls! We wanna chew his balls! <…>[175]

Чья-то жадная южно-океанская рука между тем влезла мне в штаны, захватила, рванула, располосовала пополам, штанины упали, я едва успел выскочить из них, чтобы нестись дальше уже голыми ногами.

— That’s fun![176] — изнемогала толпа. <…>

Я споткнулся о спящего на асфальте араба и пролетел вперед лицом — вниз, и в ужасе понял, что позора мне не избежать, а в этом возрасте позора уже и не пережить».

Вот оно: любой ценой — избежать позора, разгрома, потока и разграбления. Не поддаться толпе. Сохранить себя и все пережитое и сделанное. Отстоять свое право на суверенное «я». На отдельность от людской кучи. На остров личности в океане толпы. А если учесть, что его лирический герой — всегда немного автор, то и на «остров Аксенов». Вот цель, явленная в прозе и драматургии Василия Павловича в американский период.

Об этом он рассказывает и в своих американских текстах — в «Бумажном пейзаже» (откуда взят приведенный выше пассаж), в «Желтке яйца», в «Новом сладостном стиле», в «Авроре Горелика» и других…

И сама Америка предстает в них в очень разных обличьях — порой и омерзительных — но, тем не менее, как спасительный остров в океане агрессивного безобразия. Остров благодатной и свободной отдельности, которому угрожают и извне, и изнутри. Извне — кровожадные, беспощадные и бесчестные красные, одурманенные нефтяной мощью шейхи и другие «люди юга», а изнутри — жадная до кайфа и хамских услад местная гопота, одежкой так несхожая с привычной заскорузлой советской шпаной с ее фиксами, кепариками и охнариками, а глазами и повадкой — очень даже.

Автору и герою кошмарной сцены преследования удалось избежать пленения. Ускользнуть. Улизнуть. Обмануть жадные надежды шпаны. А вот мистеру Гопкинсу — нет. Подобно небезызвестному персонажу, мечтавшему выручать из беды малышей, блуждающих во ржи, и самому в беду угодившему… Хорошо, хоть на нем шапка была бейсбольная, а не охотничья с длинным козырьком. А то можно было решить, что они и встретились лично — писатель Аксенов и школьник Колфилд в переводе Райт-Ковалевой. Но обошлось. Уж больно неприглядны были обстоятельства для их свидания…

Этот отнюдь не элегантный фон технотронного торжества не радовал писателя. Прежде, во время командировок на Запад, он как-то не успевал (или не желал) замечать его. Не обратил внимания и летом 1975-го. А точнее — и скорее всего — видел в нем экзотическую декорацию, поскольку тогда остров Америка был для него литературным объектом, а не местом жительства. Жить здесь — по свидетельству родных и друзей — он и не мечтал. Желал лишь свободно путешествовать и сюда, и в любую точку мира. А теперь жил. И рядом, под удобным твидовым боком, жили те, кто еще недавно шуровали в «Квартале Тартилья Флэт» и в «Консервном ряду» уважаемого им Джона Стейнбека, или — в «США на пороге 70-х годов» и в «Бурном десятилетии» не слишком уважаемых Юрия Жукова и Мэлора Стуруа… А тут — что ни день, нагло вторгались в его реальность, искажая ее и раздражая его.

Однако Аксенов вскоре понял: это не так сложно — обходить зоны, где тусуется не его «толпа», и пребывать в своей «толпе» — писателей, профессоров, интеллектуалов, издателей, предпринимателей — воспитанных, хорошо одетых, сдержанных и остроумных, приятных beautiful people[177]. Хотя порой лазутчики иного и неудобного мира подкрадывались к границам, а то и к порогу этого пространства.

Как-то выходя из Линкольн-центра с церемонии вручения премии «Либерти», которую присуждают за вклад в укрепление дружбы, сотрудничества, взаимопонимания и развития и на этот раз дали Аксенову и собирателю русских картин Нортону Доджу, лауреаты столкнулись с сильно поиздержавшимся и, похоже, только что заправившимся субъектом, спросившим: не удалось ли джентльменам сэкономить для него по пятерке?

Каждый американец знает, что в таких случаях лучше дать и идти дальше. И потом, хотелось, чтобы и американский плут получил награду… Выдав ему по пять баксов, лауреаты поинтересовались:

— А кто вы будете по профессии, наш друг?

— Я по профессии — координатор, — самоопределился субъект. — Не думайте, что я нищий. Просто поиздержался при случайных обстоятельствах.

И, как подобает воспитанному собеседнику, в свою очередь поинтересовался: а вы кто будете, почтенные джентльмены?

— Мы лауреаты! — весело ответили лауреаты.

— Значит, я не ошибся! — воскликнул довольный бродяга, козырнул и отбыл в свой мир. А деятели культуры пошли в направлении своего… Но несмотря на забавность и неопасность встречи, осталась от нее какая-то неловкость — некий диссонанс пропищал: после великолепного пения хора Йельского университета с его изысканным русским репертуаром прямо здесь столкнуться с таким вот координатором. Бррррр.

Но разве писатель, джентльмен, глобтроттер-открыватель островов не должен каждую минуту быть готов к вызовам, которые порой таит новый остров?

Василий Павлович, в целом, был готов. Хотя, похоже, в глубине души и волновался, и робел. Робел, но хотел, точнее — мечтал покорить остров Америка не только как его открыватель, но и как писатель.

Глава 2.И СНОВА — НОН-СТОП…

Мог ли писатель Аксенов жить в Америке без мечты? Без мечты об американском романе? Больше того — об американском бестселлере? Может, и мог. Но не стал.

Похоже, он размышлял об этом с первых дней пребывания в Штатах. И сложилось так, что свои большие американские романы он написал, а бестселлер сделать не старался. Ибо понимал простую вещь, о которой и сообщал потом в эссе и интервью: «В Америке меня издавали не из соображений больших денег, а из соображений престижа». Очень многое виделось впереди, 48 — благодатный созидательный возраст! И потом — большой и вдохновляющий пример — Набоков. Русский, ставший успешным американским писателем. Или Бродский — человек советский (хотя в то же время и несоветский), ставший большим американским поэтом. И оба — мировыми мэтрами.

То есть образцы — имелись. Энергии хватало. Отношения с издательством Random House складывались удачно — там теперь служил вице-президентом хороший знакомец — бывший московский корреспондент Washington Post Питер Оснос, и именно там в 1985 году был издан «Ожог», а следом — ряд других романов Аксенова. Но до 1985-го еще нужно было дожить.

А пока следовало осмотреться на новом месте. И поскольку оно было весьма обширно, то требовалось — благо возможность была — проехать его, что называется, вдоль и поперек — от побережья до побережья и от канадской границы до Мексиканского залива. И повсюду примечать и находить зерна сюжетов, прообразы героев, завязки интриг.

Однажды в Лос-Анджелесе в кафе у океана, средь шумного ланча случайно, в тревоге мирской суеты, он вдруг услышал какие-то сумбурные фразы на русском языке. Речь шла о системе Станиславского. Говорил, отхлебывая пиво, неопрятный молодой человек средних лет. На большом пальце его закинутой на коленку ноги болталась стертая сандалия… Неглубокие, но заметные морщины, нечесаная шевелюра, выцветшие шорты, несвежая футболка, из-под которой кучерявятся жесткие черные волоски… Много повидавшие, прикрытые воспаленными веками глаза. Язык родных осин. Пивная пена. Система Станиславского. Многообещающая встреча.

Через несколько лет мы прочтем об этом пальце и системе, в том виде, как ее понимал молодой человек средних лет, и о его удивительной судьбе в романе «Новый сладостный стиль». Пока же о сладости нового стиля ничего не было известно. Просто писатель «вдруг почувствовал момент зачатия „американского романа“. И, прибыв домой, записал в альбом — тот самый, Беллин, драгоценный, что-то вроде: „Вэнис, солнце, босая нога, система Станиславского, get up, Stan!“».

Get up! — это приказ: эй, поднимайся, задело принимайся. Команда самому себе.

Аксенов понимал, что определенная известность среди образованной части местного общества, принесенная освещением в СМИ «дела „МетрОполя“» и лишением советского гражданства, будет работать на него недолго. Так что пора браться за писательский гуж, осваивать американский литературный мир и рынок. Осуществлять проект «Василий Аксенов» на новой стадии и новой земле, в новых — весьма необычных — обстоятельствах. И, хоть и не с чистого листа, но — заново.

Американское искусство вообще и здешняя литературная жизнь в частности — он хорошо это знал — весьма отличались от своих советских версий. Нужно было вписываться в эту внешне позитивную, но сложную среду. Вписываться в прямом смысле слова — писать и издаваться. Причем желательно — на английском языке. Но и в переносном смысле тоже — постигать ее законы, налаживать связи, осваивать тусовки. Без этого и думать нечего занять подобающее место в литературном истеблишменте США.

Истеблишмент — это, понятно, не только творчество. Это и бизнес. Если в Союзе часто важен был сам факт издания книги или ее выхода в журнале, а продажи играли, в целом, вторую роль, то в Америке они были и остаются важным показателем. Именно от числа проданных томов зависит благосостояние издательства и писателя, а также и их имя, бренд — и эти два фактора тесно связаны. А это значит, что благосостояние нужно обеспечить, а имя — приобрести. В случае с Аксеновым это требовало своего рода ребрендинга — превращения из советского литературного мятежника в творческую фигуру Америки, примечательную и привлекательную во всех отношениях и для издателей, и для критиков, и, конечно, для читателей, считающих родным английский.

Для этого нужно было не только много работать, но и погрузиться в атмосферу местного мира искусства. Ощутить ее особенности. Принять табу. Понять взаимосвязь между массовым вкусом и массовым спросом.

Даже для прозаика с талантом, наблюдательностью, мастерством, смелостью и находчивостью Аксенова это оказалось непростой задачей. Даже ему — человеку, имевшему довольно богатый опыт общения с миром и непосредственно с США, многое поначалу показалось странным. К примеру — подчеркнуто скромное внимание массовой прессы к культурным событиям. В городе могла проходить национальная конференция театральных деятелей — ведущих режиссеров, актеров и драматургов страны, но в новостях о ней могли не сказать, а в газетах — не написать ни слова…

Кроме того, удивляла и отчасти раздражала необходимость следить за тем, как бы по недосмотру не «наехать» на женский пол или меньшинства. Так, на первом году своей жизни в Штатах, выступая на международной конференции «Писатель и права человека», Аксенов опрометчиво сравнил советскую цензуру с психически неуравновешенной теткой. Сравнил — и тут же получил отпор. Как вы смеете? — возмутилась одна из участниц встречи. — Как смеете вы сравнивать паршивую советскую цензуру с женщиной? Позор!

Спасли писателя лишь вовремя принесенные извинения за свою, показавшуюся ему удачной, но оказавшуюся неуместной в этой аудитории — саркастическую метафору…

Остерегайся задеть женщин, — предупреждали знакомые, — а то костей не соберешь. Однако избегай и открывать перед ними двери — оплеуху можешь схлопотать… Социальные табу — серьезная штука, важно научиться иметь с ними дело.

Аксенов, подобно большинству людей, ориентировался, с одной стороны — на нормы поведения, принятые в среде, где ему предстояло вращаться, — художественной среде США, а с другой — на свое представление об успешном здешнем литераторе.

Наблюдение и осмысление им образа «знаменитого американского писателя» или — ЗАПа — «через увеличительное стекло американского быта» весьма любопытно.

ЗАП, по мнению Аксенова, независимо от того, известен ли он очень и очень, как, скажем, покойный Хемингуэй, Фолкнер, Стейнбек, или не очень — как Апдайк, Мейлер или Доктороу, есть символ всего отчетливо американского — отваги, раскованности, рисковости, спонтанности. Всего, чего не хватало советскому обществу того времени и чему иные его представители стремились подражать. Кстати, Аксенов вспомнил, как Набоков когда-то «пренебрежительно назвал Хемингуэя „современным Чайльд Гарольдом“. Довольно точное определение, — заметил Василий Павлович, — но при этом нельзя забывать, что и Байрон в свое время поразил русское общество, возбудил дворянскую молодежь. Разве уникальные таланты Пушкина и Лермонтова начинались не по разряду провинциального байронизма? А восстание в декабре 1825 года разве не было вызвано отчасти и байроническим вдохновением?»

Резонные вопросы и важное суждение. Минимум — по двум причинам. Первая: писатель Аксенов выступил с ним, работая над книгой «В поисках грустного бэби» — то есть в первые годы пребывания в США, что, возможно, указывает на время начала разработки им темы байронизма. Крайне важной в его романах 90-х годов XX века и первых лет века нынешнего. Вторая: рассуждение о ЗАПе указывает на то, что тогда же Василий Павлович начал пересматривать этот миф, как и другие американские мифы.

Современный «знаменитый американский писатель» в его глазах больше не Чайльд Гарольд. Он не взрывает мосты, не прощается с оружием, не ищет подводные лодки и не ездит на бой быков. А если и взыскует приключений, то на приемах, в которых, как кажется Аксенову, есть нечто античное — «будто кто-то здесь всё время околачивается с парой кинжалов за складками тоги. А где же Цезарь? А вот и он, автор чего-то „самого захватывающего, самого фундаментального“». И вот, с дринком в руке, он перемещает среди высоких красавиц свою симпатичную седину или плешь, никого не будя, не возбуждая и не увлекая. А лишь развлекая.

Аксенову представляется, что теперь «аурой рискованного приключения окружена сопротивленческая литература Восточной Европы и Советского Союза». И его несложно понять, ведь он и сам в этот момент погружен в приключение литературного изгнания… А ЗАП — в рутину производства штук литературы.

Но при всей важности этого занятия, — замечает Аксенов, — в принципе, писатель везде озабочен созданием и сохранением персонального обличья. Так «в Советском Союзе поэт Островой, автор бессмертной строки: „Я в России рожден, родила меня мать“, — ни при каких обстоятельствах не снимает тяжелых очков. „Народ знает меня в этих очках!“ — заявляет он. ЗАП тоже не меняет обличья, не запускает бороды, или наоборот, не бреется, если был бородат к моменту славы, держит в зубах погасшую сигару, даже если она ему осточертела, живет в отшельничестве, если имеет репутацию отшельника.

Общество обожает ЗАПа, он — любимец, такой немножко капризуля; из множества культурных мифов, внутри которых развивается жизнь читающего американца, он один из самых обаятельных, он, кроме всего прочего, и сам является персонажем американской литературы. Процент „писателей“ из общего числа персонажей — весьма внушителен. Начинающий писатель пишет роман о начинающем писателе. Приходит первый успех, и появляется книга о первом успехе… Соблазн велик, знаю по себе».

Видимо, это был весьма своеобразный опыт: при всей опытности и умудренности становиться вновь как бы молодым автором, начинающим карьеру претендентом на успех.


Сложно сказать, часто ли, садясь за стол над крышами Вашингтона, Сан-Франциско, Лос-Анджелеса, другого города или веси, он хотел написать: «Мистер Акселотл, писатель в изгнании, сел к своему столу над крышами…» Но пометим: Аксенов, видимо, хорошо понимал, что в Америке он сам есть не кто иной, как герой собственной жизни — «писатель в изгнании», а не американский писатель. Принятый в Американскую авторскую гильдию, но — не американский. И это — не страшно. Просто это вызов, который надо достойно принять.

Твой язык — другой. Твой опыт — не здешний. Твоя аудитория — тайна; когда-то ты знал ее хорошо, теперь же — очень приблизительно. Да и твой жизненный опыт — из другого мира. И хотя современный мир — в том числе США — уже не требовал безоговорочно от творческого человека национальной или языковой идентичности, но в своей американской версии он отдавал предпочтение жителям окрестностей — Нью-Йорка, Сан-Франциско, Бостона, штата Мэн, в конце концов. Чех Энди Уорхолл, стяжав великую славу и заработав огромные деньги, как творец — так и не стал до конца американским. Как не стали такими до конца Марлен Дитрих, Милош Форман, Чеслав Милош и многие другие. Но это не помешало их успеху.

Освоение литературной среды и жизни было бы невозможно без освоения everyday life[178]. Помогли друзья. Всё те же Элендея и Карл Профферы.

Василий и Майя прибыли к ним в Анн-Арбор 10 сентября 1980 года, через два месяца после приезда в Штаты. Беженцы. Близкие люди. Милые люди. Попавшие в сложную ситуацию. Во дворе своего дома — бывшего кантри-клуба, стоящего посреди бескрайних полей для гольфа, Карл перебросил Василию ключи от джипа: мол, рули себе, но не забывай платить штрафы за неправильную парковку.

Профферы вводили Аксеновых в американскую жизнь. Мало кто мог подумать, что теперь у них может возникнуть какая-то другая. Начали с такой необычной для советского человека вещи, как открытие банковского счета и поддержание его положительного баланса. И глядь — изгнанники, что ни день, то лучше осваиваются. Вот уже и съехали на квартиру. Поставили телефон. Освоили оплату товаров и услуг кредитной картой.

Ну просто как литературные герои… Вот, скажем, как устраивался на новом месте герой романа «Бумажный пейзаж» Игорь Велосипедов, отсидевший десять лет в Потьме как диссидент и отпущенный в США: «…С каждым днем становлюсь я всё американистей. Уже имеется у меня соушел секьюрити намбер[179] (прошу не волноваться, никакого отношения к госбезопасности), уже я член клуба „Трипл Эй“[180], уже застраховался по групповому плану в Блу Кросс и Блу Шилд[181], книжки получаю из Бук-офси-Монс[182], счет открыл в Кэмикл Бэнк, там же и Индивидуал Ритаермент Аккаунт[183], надо думать о старости — всё это хозяйство американской жизни обрушивает на меня за неделю столько бумаги, сколько в Советском Союзе и за месяц не наберется»[184]. Вот примерно тем же самым занимались в первые месяцы своего пребывания в США Василий Павлович и Майя Афанасьевна. Через это проходит каждый, прибывший в Америку на сколько-нибудь длительный срок. А они устраивались на всю жизнь. Становились американцами и готовились получить гражданство приютившей их страны.

Карл и Элендея дивились: вот уже и знакомства заводят, отважно дискутируя с представителями местного академического и литературного сообщества. Вот они какие — русские писатели.

— Не надоела ли вам русская литература? — как-то спросил их Аксенов.

— Даже больше, чем ты думаешь! — засмеялись они в ответ. И вручили ему приглашение на гала-прием «Ардиса» в честь выхода «Ожога».

Но настало время расставания. Купив первую свою в Америке машину — олдсмобиль «омега» — за полную цену! вау!! — Аксенов и Майя едут со Среднего на Дальний Запад — в теплую Калифорнию, где царят мирные и очень легкие либеральные нравы и взгляды. Там, как известно, они и узнают, что Василия Павловича лишили советского гражданства…

Мудрено ли, что многое казалось им курьезным. Например — жалобы американцев на цензуру. Мол, школьный совет некоего округа запретил чьи-то книги за фривольное поведение героев и использование автором четырехзначных слов[185]. Между тем эти книги издавались в СССР. Впрочем, как замечал Аксенов, будь сделан обратный перевод с русского, всё бы наладилось — власти сразу разрешили бы новые версии этих сочинений.

Увидел Аксенов и сходство между тем, что он называл «американской коммерческой литературной халтурой», и советской халтурой идеологической. Вот в talk-show одна писательница, подняв пальчик, заявляет: «Прежде, чем начать новую вещь, я тщательно изучаю спрос. Писатель должен знать литературный рынок». Разве трудно вообразить ее речь в Союзе писателей СССР: «Писатель должен изучать последние решения партии, быть в курсе постановлений по вопросам литературы и искусства».

И то и другое Аксенов считал отражением бессмысленной и беспощадной псевдотворческой суеты. Когда почти никто друг друга недопонимает и недослушивает, а то и не слушает вовсе. Когда книгу берут не для чтения, а для оставления автографа или вручения для подписи собрату по суете. А собрат, подписав, вливается в ряды других собратьев, что лупят по клавиатурам, мечтая о членстве в престижных гильдиях и клубах. Ожидая гонораров и процентов с продаж. Желая ухватить фант в фонде Форда или каком еще, получить сверхмощную премию, а то и «Нобелевку»… О, страсти! О, волненья! О надежды! «Хапнуть-хапнуть-хапнуть, создать вокруг себя клику подхалимов и отшвырнуть подальше малопочтительных коллег, которые и сами, погрязая в… пустопорожних интервью, презентациях, публичных дискуссиях, зверея от телефонных звонков, гонят, гонят, гонят круговую безостановочную гонку без промежуточных финишей, стараясь хоть на секунду задержать внимание совершенно озверевших под потоками книжного дерьма читателей, поразить мир злодейством… плюнуть в суп соседу по коммуналке, в наши дни, когда хрипящий в идеологической астме стражник призывает и дальше высоко нести знамя, создавать возвышенные образы современников…»[186]

Но если в СССР препоны мотивировались, скажем так, морально-идеологическими соображениями, то в США ограничитель в первую очередь был другой: спрос. Хотя, как замечал Аксенов, сравнивать жесткость ограничений в Штатах и в Союзе значило уподоблять Афины времен Перикла Персии Дария Гистаспа.


В 1982 году в интервью видному слависту, историку и литератору Джону Глэду (автору книги «Беседы в изгнании») на вопрос, как он видит свои, русского писателя, шансы найти американского читателя, Аксенов ответил: «Я думаю, что американскому читателю как раз интересно будет читать про неизвестный мир, читают же сейчас научную фантастику… Со временем, может быть, я как-то начну больше жить внутри американского общества. И это не значит, что я уйду из своего прошлого. Прошлого у меня достаточно, чтобы писать до конца жизни… Вот когда уезжаешь из страны в 48 лет, этого уж хватит тебе, чтобы писать, а новый американский опыт мне очень интересен».

Этот опыт, в частности, состоял в том, что, общаясь с литераторами и издателями, Аксенов убедился: задача написать бестселлер разрешима. Просто надо попасть в список создателей бестселлеров. Так устроен здесь читатель — он доверяет списку. И часто берет книгу потому, что имя ее автора на слуху, как продаваемого. Да-да, необязательно как мастера, а как писателя, чьи тексты хорошо идут на рынке. Это же так понятно, — думает он, — вкладывать с трудом заработанные деньги не в абы что, а в доходное дело.

Попасть в такой список нелегко. И попав, важно в нем удерживаться. Поэтому нужно регулярно публиковать то, чего ждет рынок. А он, похоже, не ждал «исповедальней прозы» Аксенова, сдобренной иронией и сарказмом. Это смущало.

И Аксенов говорил об этом прямо. Вот фрагмент интервью. На вопрос, всё ли ему нравится в стране, оказавшей ему гостеприимство, он ответил:

«— …Я люблю эту страну. Возможно, США — это модель будущего человечества. Это уникальная страна, созданная сравнительно недавно из многих этнических групп… Но, похоже, в ней не хватает того, что на одном конгрессе ПЕН-клуба назвали…

— Конгрессе ПЕН-клуба?.. — удивленно переспросил ведущий теле беседы, будто бы не поняв сперва, о чем идет речь… А может, и в самом деле — не поняв?..

— Конгрессе ПЕН-клуба в Нью-Йорке в 1980 году.

— О! Писатели?.. — как бы догадался ведущий, но в голосе его звучал вопрос.

— Да. Так вот, там один из выступающих сказал: „На самом деле Америка выполнила все обещания, которые она дала людям, кроме тех, что касаются культуры…“, и я бы с ним согласился.

— Почему?

— Потому что есть трен к производству так называемой массовой культуры, к превращению искусства в товар. Книги — в объект маркетинга. И пьесы. И фильма… С оглядкой на вкус среднего потребителя. С ориентацией на максимальную прибыль.

— То есть прибыль — это не всегда благо?

— Да, конечно. Хотя извлекать прибыль — например, из фильма — отнюдь не плохо. Однако окупаемость и рентабельность не должны быть главными критериями и приоритетами в подходе к созданию произведения искусства, литературы.

— А как насчет книг, которые вы написали и продали здесь — в США, а также — в СССР? Много они продают книг там — в СССР?

— Если бы в СССР издали эту (тогда в беседе речь шла о публицистической книге „В поисках грустного бэби“ и о романе „Скажи изюм“. — Д. П.) — то продали бы миллионы экземпляров. А здесь для нее хороший результат — тридцать тысяч.

— А почему там — миллионы, а здесь тридцать тысяч? — вопросил изумленный ведущий.

— Начнем с того, что — понимаете? — советские читатели всё еще „голодны“ до чтения. Им его не хватает. И еще они до сих пор рады искать ответы на многие вопросы. А здешняя публика выглядит немного, ну, что ли, пресыщенной заголовками.

— Каждый месяц выходит около трех тысяч книг. А сколько в Советском Союзе?

— Не знаю. Там публикуют много мусора, который никто не читает. Но люди знают, как… найти бриллиант в куче дерьма».

Трудно сказать, сколь сильно задача американского читателя отличалась от задачи советского. Но критерии бриллиантовости отличались точно. Впрочем, издательство Random House имело свой взгляд на то, что следует публиковать. Как и продавцы. Ведь три тысячи издаваемых ежемесячно заголовков нуждаются в распространении.

Пожалуй, книгам Аксенова, написанным в Штатах, американская пресса посвятила больше статей, чем текстам любого русского автора, если не считать нобелевских лауреатов — Бунина и Бродского и, может быть, Пастернака.

То, что Аксенова издавали Random House и «Ардис», само по себе говорило о признании. Кроме того, его печатали «Глагол», «Континент», «Время и мы», «Третья волна» и другие эмигрантские издания. Но в Америке и Европе он остался известным писателем для узкого круга, столь широкого в СССР, — интеллигенции. Которая жила-поживала, шпроты на кухнях жевала, базарила, выпивала, самиздат с тамиздатом читала и не знала, что ей предстоит жить в другом обществе. Переход в которое станет сродни переходу из советского общества в американское.

Удивительно, как всего за несколько лет до перемен на родине жизнь в ней виделась совсем беспросветной, парализованной, не оставляющей надежд и на самые скромные смягчения, не говоря уже о возвращении.

А американская жизнь и в своем самом простом — пищевом — измерении дарила море надежд. Войдешь в супермаркет — необъятное море надежд. А если — в лавочку по соседству? Чуть меньше. Но тоже — полно. Мудрено ли, что тогда Аксеновы на время увлеклись американскими завтраками: стаканище свежевыжатого сока, поджаренный бекон, тосты, яйца, свиные сосисочки, блинчики с патокой, кофе со сливками — пальчики оближешь!.. Гой ты, Русь моя, родина кроткая…

Меж тем Михаил Горбачев был, как говорится, на подходе. Но пока что в Москве царили красная геронтократия, ее вездесущий вооруженный отряд, все менее адекватная агитмашина и бдительная рать стражей великих заветов. И пока там господствовали кремлевские старцы, надежды не было ни на что. Как и уверенности — ни в чем. Кроме того, что успех в Штатах достижим только своими силами.

Нон-стоп. Трудиться круглые сутки без остановки. Ежедневно выдавать по шесть и более страниц, имеющих хорошие шансы на издание в США, то есть сработанных с учетом требований издательства — лишенных любой идейной подоплеки, а сопряженных со знанием вкусов и склонностей аудитории.

Аксенов берется за большие дела. В ноябре 1980 года он приступает к роману «Скажи изюм», задуманному еще в Союзе — феерической истории из жизни «Нового фокуса» — группы бесшабашных советских фотографов, истинных байронитов, создающих неподцензурный фотоальбом «Скажи изюм».

Скажите: изю-ю-ю-юм. И вам станет более или менее ясно, что имели в виду эти фотари, когда, собираясь в квартире добродушнейшего героя отечественной фотографии Олехи Охотникова, сооружали свой проект.

Их конспируха располагалась в здании жилкооператива «Советский кадр», что в Москве близ станции метро «Аэродинамическая». Сам же Олеха сильно напоминает одного из создателей «МетрОполя» Евгения Попова, на момент написания «Изюма» бывшего с его автором в переписке посредством почтовых голубей — то есть дипломатов и журналистов.

Там же есть и другие персоны, вроде Вениамина Пробкина, в коем иные проницательные ловят черты Виктора Ерофеева. Или Шуза Жеребятникова, в чьей недюжинной фигуре кто-то зрит сходство с Юзом Алешковским. И Стелы Пироговой с Эммой Лионель, которых иные то соединяют в образе Беллы Ахмадулиной, то Беллу Ахатовну делят надвое… Мастера Цукера почитают — кто Леонидом Баткиным, а кто — Марком Розовским… В Георгии Автандиловиче Чавчавадзе видят очертания Фазиля Искандера. В Андрее Древесном узнают Вознесенского. И так далее.

И хочется вновь шепнуть интересующимся, что попытки строить параллели — тщетны. Что не было во время подготовки «МетрОполя» у Ерофеева машины «Мерседес-Бенц-300», как у Пробкина, как не было у него и троих детей. И не летал Вознесенский на Венеру. И не был Попов рыжим помором, а черным был сибиряком… И уж подавно не появлялся поблизости талантливый юноша ангельских статей по имени Вадим Раскладушкин, не вправлял мозги офицерам госбезопасности, секретариату Союза фотографов, ленинскому политбюро и лично товарищу Брежневу.

Хочется это сказать, а не надо. Ибо хоть и не рыжий был Попов, ан «метропольцы»-то у него собирались, а Вознесенский хоть и не в космос летал, а на Северный полюс, что, по совести говоря, для читателя почти одно и то же… Так что к чему подчеркивать, что ни рожна ты не смыслишь ни в иносказаниях, ни в праве автора на вымысел, ни во вторжении метафизического в обыденную реальность. Продолжим лучше об «Изюме».

В редакции самовольного издания царят всеобщая радость и непринужденное творчество. Туда проникают иностранные журналисты и искусствоведы. Английский язык мешается с русским, а прекрасные в своей простоте водка «Российская», вино «Солнцедар» и портвейн «Кавказ» — с двенадцатилетним виски Chivas Regal, что положительно влияет на атмосферу, продуктивность трудов и содержание альбома.

Все это сильно беспокоит сотрудников спецподразделения госбезопасности — Государственного фотографического управления, — надзирающих за тем, чтобы в среде советских фотографов царили тишь, гладь и советская благодать, своевременно, даровито и самовито отраженная в идейно выдержанных работах мастеров объектива. Надежных соратников партии, которая дала им все права, кроме одного — снимать плохо.

Но вот — альбом готов. Одна его копия переправлена на Запад, а другая похищена бойцами невидимой войны. Третья отдана в Союз фотографов, где заправляет кумпанство замшелых воротил во главе с бывшим дядькой кадетского корпуса Блужжаежженым. Самый же активный среди них — некто Фотий Феклович Клезмецов, громит «изюмовцев», ведомый с одной стороны — карьерным порывом, а с другой — диковатым постулатом: что, а-а-а, свободы захотели? Свободы сейчас нет! Нет нигде! Есть бо-о-орьба-а-а!!!

Эффектный фон событий — непростые отношения главного героя романа и закоперщика «Изюма» Максима Огородникова (он же — Огород, он же — Ого) с органами безопасности — из-за альбома «Щепки» (о котором мы уже говорили); с любимой девушкой Анастасией; с бывшим другом Аликом Конским, который, считаясь в США главным экспертом по советскому фотоискусству, назвал «Щепки» говном; с товарищами по проекту, ибо во время и после погрома эти отношения и не могут быть простыми.

В Огороде прозорливцы различают черты Аксенова Василия Павловича. Но и тут я ничего не скажу, кроме того, что иные фрагменты биографии гражданина СССР Огородникова М. П. напоминают эпизоды жизни бывшего гражданина Аксенова В. П. Но при этом один писатель, а другой — фотограф; а фотографы всё фиксируют таким, как оно есть, в то время как писатели переиначивают да перетолковывают. Вот так.

И если вы не видите разницы, так что я-то могу сделать? Что с того, что у Аксенова нет старшего брата, а у Огородникова есть, и к тому же — по имени Октябрь, да еще и сотрудник органов (уж не отсыл ли здесь к поэту Юрию Живаго и его таинственному брату-генералу?). А с другой стороны, они оба — и Аксенов, и Огородников любят фокстрот «Гольфстрим»… И главное — зачем ломать вам кайф от узнавания?

Ну, в общем, всё кончается чудесно. А что еще сказать о сцене, когда на Красной площади веселится и ликует весь народ, в едином порыве говоря: изю-ю-ю-юм? И остается в таком виде запечатлен навеки. Конечно, сцена хорошая. Тем более что герои обрели различные награды и подарки судьбы, а злодеи посрамлены, но не казнены, что открыло им путь к исправлению.

Вот как-то так.

Рана «МетрОполя» была свежа. Оскорбление изгнанием и лишением гражданства — тоже. Роман писался живо — в Анн-Арборе, Санта-Монике, долине Шугарбуш, в Вашингтоне. А будучи в декабре 1983 года завершен и в 1985-м опубликован в «Ардисе», стал надолго звездой тамиздата. Диссиденты, помнящие те времена, утверждают, что за «Изюм» если и не давали срок (как за «Ожог» и «Остров Крым» — семь лет лагерей и пять ссылки), то проблемы могли быть серьезные. И не мудрено. Книга очень смешная, а советские владыки предстают в ней тупыми тиранами.

Потом, когда после выхода романа в свет в Random House в июле 1989 года, под названием Say Cheese, Аксенова, случалось, спрашивали: а не фотограф ли он? Тот отвечал: «Я непрофессионал, но я пытаюсь разобраться, что такое современная фотография в современном мире. На самом деле — это что-то метафизическое… Сдается мне, что фотография — это самое метафизическое искусство из всех».

— Вы когда-нибудь хотели быть фотографом? — интересовался собеседник.

— О, да. Это было бы здорово. Я бы начал жизнь заново. Я бы очень хотел быть фотографом и саксофонистом.


Саксофонист изображен на обложке книги «В поисках грустного бэби», изданной в России РПК «Текст» в 1987 году. Василий Павлович подписал ее мне: «Дмитрию, в день оптимистической беседы 28 ноября 03. В. Аксенов». Там много чего есть о джазе. Об удивительной роли этого искусства в формировании музыкальных вкусов и мировоззрения немалой части поколения 1950–1960-х годов. Мы, кстати, обсуждали ряд фрагментов, посвященных этой музыке в главе «Джаз на костях»…

Но речь в ней отнюдь не только о джазе. Думается, эта книга — своего рода ключ. Начинающий американский писатель русского происхождения Василий Аксенов намеревался открыть ворота в литературу США. А стало быть — и на их книжный рынок. Для старта ему нужна была книга, которая бы продалась. Книга интересная американцам.

А что интересного может сказать им приезжий, чего не скажут местные? О чем таком он может написать? О тяготах советской жизни? О тоске тоталитаризма? О ЧК? Так об этом давно рассказал Солженицын. И, признаться, так много и страшно, что не все дочитали до конца.

Что же до исповедальной прозы, подобной «Ожогу», то это литература не для всех. Что подтверждает рецензия в Los Angeles Times, где роман назван «одним из шедевров диссидентской советской литературы». А нужна она в Штатах? Подите, поставьте по «Ожогу» фильм… А по Достоевскому — пожалуйста. Вон как в «Братьях Карамазовых» хороши Юл Бриннер в роли брата Дмитрия и Мария Шелл в роли Грушеньки!

Или, скажем, Пастернак! Каков Омар Шариф в роли Живаго и Джулия Кристи в роли Лоры?! О как! А «Ожог» — эту модернистскую историю любви в эпоху тотального распада как в кино превратишь? Пусть даже и говорят о ней, что, мол, «написана в блистательно подрывном стиле, полна сатиры, сюрреализма, анархической генримиллеровской непристойности[187] и брошена в лицо советскому реализму».

Ну — да! Вот потому-то «Братья Карамазовы» и «Доктор Живаго» имели хороший рынок, а «Ожог» — не особенно.

Короче, надо было написать нечто такое, что американцы решили бы купить. О’кей: расскажем им о них самих — любимых. О таких, какими их видит русский, позавчера прибывший из страны большевиков. А попутно внедрим в текст отсылы и к Союзу, и к мировой политике, и к собственной биографии, и много чего еще. Можно делать и художественные вкрапления и дать волю фантазии, метафорике и поэзии. Но главное — Штаты. Увиденные с разных сторон русскими глазами, частично пощупанные русскими руками и вкушенные русскими устами.

Так, фактически в первые месяцы жизни в США Аксенов взялся за травелог, сперва названный «In Search of Melancholy Baby, a Russian in America» (ибо вышел он на английском), а потом — «В поисках грустного бэби».

Этот момент — момент включения в круговую безостановочную гонку, неизбежную для любого, кто хоть и не жаждет забацать бестселлер, но ищет успеха. Успех требует движения. Без остановки. Так начал Аксенов свой новый non-stop.

Глава 3.ГДЕ ТЫ, МАЛЫШ?

Название этой главы можно писать в кавычках — как заголовок первой книги, написанной Аксеновым в Америке, — «В поисках грустного бэби». Но не нужно. Потому что поиски грустного бэби — это не только всё то многое и разное, что в ней описано; это то, чем на самом деле занимался Аксенов. То есть — именно поисками. Хоть и не всю жизнь без перерыва, но точно, в тот его американский период.

А вообще: это кто — грустный бэби? Как зовут ее или его? Зачем этот бэби понадобился (лась) международному писателю?

В беседе со мной друг Аксенова писатель Александр Кабаков предположил, что «грустный бэби» для Василия — это, кроме просто нежной и проникновенной песенки, еще и один из музыкальных символов современной и повседневной Америки — связь с ее текущей реальностью. Так и есть. Но сдается мне, здесь кроется что-то еще. Ну, скажем, великая американская мечта.

Своя. Личная. Собственная. Тот образ Америки, который начал прорастать в его душе в юности — в пору создания «великих и ужасных» детских поэм о героических караванах ленд-лиза, в пору чтения довоенных американских стихов, в пору знакомства с джазом и стильным образом жизни… Это связь с теми Штатами, которые он воображал, можно сказать — придумывал; и одновременно — связь с юностью.

В одном из интервью 1989 года он скажет: «В конце концов, я… принял Америку как новую родину. Но когда я начал писать эту книгу, то мне пришлось искать, по меньшей мере, какую-то крупицу взаимной ностальгии. И я нашел ее глубоко в своей памяти — эту давнюю песенку „Come to Me My Melancholy Baby“ — „Приходи ко мне, мой грустный бэби…“ Когда-то я ее услышал в старом американском фильме „Ревущие 20-е“. И прекрасно помню, как все мы — тогдашние дети послевоенного СССР — радовались этим знакам, которыми общалась с нами Америка».

Грустный бэби Аксенова — это, похоже, та Америка, какую он умел видеть своим внутренним оком. И / или то в Америке, что походило на этот образ.

То есть поиск грустного бэби — реальный процесс, он сродни удивительному путешествию беспечных easy-rider’ов Джека Керуака и Дина Мориарти[188]. Или героев все той же песенки Саймона и Гарфанкла «America». Или воннегутовского Килгора Тратуа (тоже, кстати, писателя[189]). Или Вуди Гатри, чей поезд мчится к славе[190]. И, может, даже отчасти — Гекльберри Финна с негром Томом… которые мчались и плыли по Штатам, но на самом деле, возможно, были лишь тенями странников из «Затоваренной бочкотары»… То есть людей, отправившихся в путь не столько ради исследования, сколько ради встречи с мечтой. Причем путешествовать они могут при помощи множества средств: автомобилей, аэропланов, поездов, автобусов, плота… Или песен, кинофильмов, телепрограмм, общения с людьми, чтения и, конечно, писания.

Так получилась эта книга — «В поисках грустного бэби. Русский в Америке». В 1986 году она вышла в свет на английском, в твердом переплете в издательстве Random House, а в 1987-м — в его дочернем издательстве Vintage Books в обложке бумажной.


Аксенов, как он умеет и любит, пишет не слишком быстро, но много и легко. И издает. При этом понимает, что даже прекрасно зная условия, которые необходимо соблюсти, чтобы вклиниться в список топовых продаж New York Review of Books[191], можно и не суметь заставить себя их выполнить. Василий Аксенов и в США остался Василием Аксеновым — автором текстов самовыражения. При этом — всегда текстов о русских. Русских в СССР, в Америке и в мире.

И хотя в его книгах среди главных появляются и американские герои (скажем, профессор Патрик Тандерджет в «Ожоге», Генри Трастайм и Джим Доллархайд в «Желтке яйца», Стенли Корбах, Лора Мансур и Арт Даппертат в «Новом сладостном стиле», отрывная Кимберли Палмер в «Негативе положительного героя», профессор-баскетболист Эйб Шумейкер в «Кесаревом свечении» и много других), всё равно площадку в них держат русские: Игорек Велосипедов, Фенька Огарышева, Саша Корбах, Славка Горелик, Наташа (Какаша) Светлякова и прочие удивительные создания.

Гладилин пишет в «Аксеновской саге», что увидеть свое имя на обложке американского бестселлера Василий Павлович, вероятно, всё же желал. Однако Анатолий Тихонович согласен: у него «даже теоретически не могло получиться». Потому что, «чтобы написать американский бестселлер, — как утверждает Анатолий Тихонович, — надо писать плохо и о глупостях». А этого Аксенов не умел.

Нет никакого проку повторять, что писал он о важном. И это было трудно. Потому что из-за этой своей склонности в 1980-х он столкнулся с явлением, о котором будет много размышлять, говорить и писать в конце XX века и первые годы века XXI. Назовем его: коммерциализация издательской деятельности, одним из следствий которой стал постепенный уход серьезной книги. Не случайно в одном из интервью на вопрос: «Что вам не нравится в США? Что надо изменить?» — писатель ответил: «Здесь море ярких обложек и зовущих названий… И классно сделанных триллеров… Но их слишком, слишком много… Плюс — агрессивная реклама, создающая нездоровую атмосферу… Часто издатели озабочены только продажами. Это превращает книгу в просто товар. Это — проблема. И ее обсуждают не только иностранцы вроде меня, но и ваши интеллектуалы. Очень многие весьма обеспокоены».

Как и многим американским интеллектуалам, Аксенову, очарованному Штатами, кое-что было не по душе. Потом он расскажет об этом. Что же до «Грустного бэби», то речь там идет о простом: отсутствии в Америке живого массового интереса к окружающему миру, о «зажиме авангарда», о провинциализме. И хотя всё это не всегда можно счесть недостатками, писателю эти черты американской жизни не приглянулись.

Однажды в интервью журналист процитировал следующий фрагмент из книги: «Американцы до сих пор держатся клише 30-х годов, видят свою страну самой богатой и сильной, ее науку самой передовой, а свои фильмы самыми лучшими, своих атлетов — сильнейшими, и так далее… и доказательств не требуется. И на самом же деле, очень возможно, что все это так и даже лучше, но доказательство все же требуется»[192] и поинтересовался: «Как вы считаете: Америка на верном пути или она уже не богатейшая, интереснейшая и прекраснейшая страна на земле?»

Аксенов ответил: «Я не хотел этого сказать. Быть может, США — богатейшая и сильнейшая страна на земле, но я пытался объяснить, что заметил здесь явную нехватку интереса к остальному миру.

Я всегда стараюсь избегать обобщений… В США живут очень разные люди. Есть среди них и те, кто знает всё и обо всем… Они, несомненно, великолепные эксперты в самых разных областях. Но общее отношение к ряду вещей за пределами США, оно, мягко говоря, довольно прохладное. Вновь избегая обобщений, скажу, что когда я наблюдаю за тем, как здесь пишут о спорте и показывают спорт — а это одно из самых массовых развлечений, — то вижу, что заграничный спорт американцам не интересен.

Даже те соревнования, в которых участвуют американские спортсмены — выигрывают, проигрывают, — никого это не интересует.

— Вы писали, что искали в газетах хоть что-то о международных спортивных событиях и…

— Ничего не нашел. Ничего.

— А как вы считаете — почему?

— Не знаю. Не могу понять. Иногда ребята с телевидения объясняют это так: у нас нет времени рассказывать обо всем этом. У нас у самих очень активная спортивная жизнь. Но, хм… У них есть время на рассказ о проблемах с коленом футбольного квотербека. И о его планах на сезон. Но у них нет времени на сюжет о том, как команда Национальной баскетбольной лиги съездила в Европу на турнир по этому виду спорта, где впервые в истории состязаний играла с лучшими европейскими баскетболистами, выиграла и так далее. Ничего подобного. Ничего. Это и в самом деле странно».

Но любимый Аксеновым баскетбол — баскетболом, а телевидение — телевидением. Однако сказанное касается также и кино. В «Поисках» есть глава «Кафе „Ненаших звезд“». В ней лирический герой Аксенова внезапно встречает Жана Поля Бельмондо, который прохаживается в кожанке под нью-йоркским дождем, и приветствует его: месье Бельмондо? Тот вздрагивает: откуда, мол, меня знаете?

Оказывается, незнакомец видел, по крайней мере, десяток фильмов с участием именитого француза. Тот поражен: как видно, сэр, вы тоже иноземец. А узнав, что собеседник из России, унывает: так я и знал, меня здесь знают только русские эмигранты. Но ррраз, и он снова в настроении: вы бы, Василий, не линяли так быстро… Почему бы нам не выпить?.. В русском стиле, ха-ха-ха, как в Москве, на фестивале, с утра… С русским революционным размахом и галльским острым смыслом, давайте, что ли, пообедаем?..

Однако лирический герой Аксенова по имени Василий — не единственный в кафе, кто знает Жана Поля. Его приятельски приветствует бармен, а официант, приняв пальто, спешит за его любимыми пожарскими котлетами… Василий и Жан Поль устраиваются в углу, озирают помещение и — ну надо же! — видят вокруг немало мировых (но — не американских!) звезд. Здесь и японский режиссер Акира Куросава, и русский поэт Булат Окуджава, и Фредерик Шопен — варшавский музыкант, и кенигсбергский мыслитель Иммануил Кант, плюс — скромные нобелевские лауреаты из Старого Света — Уильям Голдинг[193] и Элиас Канетти[194]. Вообще знаменитостей немало — с минуты на минуту ожидаются Франц Беккенбауэр[195] и Клаудия Кардинале[196]. А это что за личности с уникального слайда? Ба! Да это же Фолькер Шлёндорф и Анджей Вайда!..[197]

Вечер, как видно, задается, но выводы так себе. Здесь если у кого и просят автограф, то у героев «Санта-Моники» и «Династии». Можно наслаждаться популярностью в Европе и мире, а в Штатах быть известным лишь бармену и сотне гостей, кое-что слышавших о глобальном кумире…

С литературой примерно то же самое.

Более того, речь идет не только о незнании зарубежных авторов и их текстов, но и о невостребованности массовой аудиторией того, что называют серьезной литературой. Плюс — о свертывании пространства, где она еще вызывает интерес и пользуется спросом.

Аксенов считал, что лично он столкнулся с этим явлением с первых месяцев пребывания в Америке. И это касалось любого автора, который мог и хотел создавать в Америке эту самую серьезную литературу. И даже автора, желающего делать литературу чисто коммерческую, развлекательную, примитивную, а то и вовсе пустую. С этим надо было мириться. Но мириться было сложно.

Ибо и в самом деле — XX век был столетием торжества книги. В СССР — уж точно. А вместе с ней — и торжества писателя. Как творца, учителя, знаменитости, образца. Того, кому подражают, кого обсуждают и обожают, — так, в рассказе «Рандеву» некая барышня, заслышав о приходе в ресторацию Левы Малахитова, ахает: «Ой, девочки, я б ему с закрытыми глазами отдалась, только страшно…» Вот кто был в XX веке писатель — создатель книги. Места, где можно было искать ответы на важнейшие и сложнейшие вопросы: «почему мир устроен так?», «куда мы идем?», «в чем смысл?», «где Бог?», «что же делать?», «кто виноват?», «где справедливость?» и, конечно, на вопрос про любовь (во всей бесконечности вариаций). Книги славили и жгли. За них давали сроки и вручали венки. Их брали почитать на одну ночь, прятали под матрас, знали наизусть. Их фрагментами — как пассажами из «Бочкотары» — разговаривали студенты и мыслители. Книга была драгоценностью и предметом вожделений.

Но вдруг стало казаться, что всё как-то отчасти не вполне так. Что книга превращается в слишком магазинный товар. Вроде коммерческого кантри, джинсов «Левайс» или кока-колы. Да и сама кока-кола из таинственного снадобья, в котором еще неизвестно чего больше — пузырьков или свободы, — перетекала в обычный напиток средь сотен других. Включая и датское пиво, что, теряя идейный блеск, просто пенилось в желтом бокале.

Это было своего рода вызовом, ибо снимало актуальность борьбы с мифологией советской пропаганды, изображавшей «Карлсберг» несуществующим, а колу наркотиком. Аксенов рассказывал мне, что в 1967 году какие-то моряки поведали ему, как вышла у них поломка близ греческого порта. Звучал рок-н-ролл и огнем сияло в ночи: «Кока-кола». «И вот два юноши-матроса-комсомольца явились к капитану и спросили: „А можно мы, как пришвартуемся, пойдем кока-колы выпьем?“ Капитан глянул на них из-под козырька и шепнул: „Идите на х…!“ Чудный ответ! Мужик виртуозно снял с себя ответственность… Но что еще он мог сказать?»

И правда — что еще мог сказать отважный капитан в ответ на просьбу разрешить вкусить яд капитализма? Впрочем, считал Аксенов, «один из сильнейших ударов по красной идеологии нанесло баночное пиво. Это был предел мечтаний совка — пиво, которое не бьется и не тухнет!

Один большой специалист по пиву написал статью о том, почему советское баночное пиво получалось халтурой. Купили на Западе оборудование, запустили — и ничего не вышло: пиво тухло и тухло. Оказывается, забыли про состав, покрывающий внутреннюю поверхность банок и не допускающий скисания! Эксперта вызвали на Политбюро! И он доложил. А после рассказывал, как пятнадцать мрачных старцев за ним записывали! Так, сидя в святая святых созданной им системы, руководство ядерной сверхдержавы решало проблему протухания баночного пива…».

Понятное дело, почему отнюдь не в одном тексте Аксенова — да в том же «Острове Крым» и в той же «Цапле» — иные персонажи уделяют сугубое внимание именно датскому пиву. В «Крыме» высокопоставленные партийцы в тайной сауне пьют именно его. В «Цапле» директор пансионата и тайный делец Филипп Григорьевич Кампанеец требует от младшего партнера по черному бизнесу: «Мне сюда подкинь пару ящиков датского пива. Что? Где взять? Ты в своем уме, Игорь? Действуй, а то уволю!»

Вот чем был когда-то «Карлсберг»! Вот чем была кока-кола! Символами причастности к дефицитной свободе и изобилию Запада.

А книга (в ряде случаев) была неизмеримо круче. Но вот стала превращаться в просто пачку бумаги с буковками.

Когда-то Аксенову, зажатому в крепких рамках социалистического реализма, Америка виделась заповедником артистического авангарда, где «литературно-театрально-киношная сцена представляет собой пульсирующий и светящийся космополитический плейграунд. Глядя изнутри, видишь со всё нарастающим удивлением, что эта сцена, при всем ее гигантском размахе, носит черты деревенской лавки — поиски „вернячка“, боязнь риска, паника при слове „эксперимент“».

Ведь и гениальному Стивену Спилбергу долго не давали «крутого» бюджета — продюсеры подозревали его в склонности к авангардизму, на котором кассу не огребешь. Провалился же в 1982-м Пол Мазурски с его авангардистским коктейлем «Буря» — не понял его кинозритель, не принял сложности, не пошел на него толпой с баксами наперевес… Но Мазурски исправился — сделал фильм «Москва на Гудзоне»[198] с Савелием Крамаровым в роли кагэбэшника Бориса, надзирающего за гастролирующими по Штатам циркачами. Сваял картину по законам «мыла»: русский саксофонист из циркового оркестра Владимир Иванов заходит в универмаг купить джинсы, а выходит с подружкой Кончитой. И следует в новую жизнь!

На это дело дали 13 миллионов долларов, а заработала картина 25 068 724. Так Мазурски оправдал доверие финансистов и перестал их беспокоить своими поисками.

Забавно, замечает Аксенов, что когда-то Ленин провозгласил: «Искусство принадлежит народу!» И в Америке оно ему принадлежит: массы платят за искусство…

Впрочем, в «Грустном бэби» автор пишет не только об отношениях денег и культуры. Они — лишь часть рассказа о судьбе писателя в Америке. А он стоит того, чтобы уделить ему столько места.

В нем есть детали быта — все эти теперь хорошо нам знакомые посудомоечные машины, задержки с доставкой мебели и изумление консьержа, понявшего, что эти русские знают, что такое лифт. Вот и славно: разбираются в лифтах и с фондовой биржей разберутся.

Есть и повесть о черных американцах — таких разных в зависимости от места работы. И о тамошних бюрократах, таких похожих манерами и нравом на советских коллег, несмотря на свой компьютерный эквипмент. Есть и о сочетании черного цвета кожи и места за начальственным столом.

Лишенный советского гражданства писатель решил получить гражданство американское. Первым шагом было прошение об убежище — с присягой, заполнением многих бумаг, потерей этих бумаг в административных недрах. Осев в Вашингтоне, Василий и Майя почти год ждали их из Лос-Анджелеса. Не дождались и были вынуждены повторить процедуру в столице. Вторым шагом стало выправление «зеленой карты» — вида на жительство в США, дающего право на легальную работу и ряд других.

Ирония ситуации заключалась в том, что в Вашингтон чета приехала потому, что Василий получил стипендию в Институте Кеннана, где собрался писать роман «Бумажный пейзаж» о бедствиях советского человека среди бюрократических гор и твердынь, и именно эти твердыни Аксенову пришлось штурмовать в Вашингтоне. Его много раз отправляли прочь из-за нехватки некой справки или неверно заполненной формы. И вот бумаги собраны, представляя собой идеальный набор документов.

Но бесстрастная чиновница опять дала соискателю гринкарты от ворот поворот — в наборе не хватало какой-то второстепенной справки, предъявлять которую прежде никто не просил. Информацию по ней можно было легко получить, справившись в базе данных. Уставший от хождения по учреждениям и ожидания в очередях писатель посоветовал было чиновнице это и сделать. Тут-то и столкнулся он с начальственным гневом.

— Вы что, учить меня собираетесь моему делу? — вопросила суровая дама, в момент превратившись в почти советскую делопроизводительницу. Почти — потому, что, во-первых, дело было в Америке, а во-вторых, потому, что была чернокожей.

На скромные возражения она разразилась гневной отповедью: что это вы разговорились, мистер? У вас тут нет никаких прав… Вы просто беженец, понятно?! Правительство США не настаивает на том, чтобы вы жили в этой стране!

Ничего подобного привыкший ко многому писатель не только еще не встречал в США, но и не ожидал встретить. Он привык, что благополучие и отсутствие чувства вины делают американскую бюрократию вежливой, позитивной. А тут: «Если вы считаете, что с нами трудно иметь дело, можете убираться из нашей страны!» Опаньки…

Ему все разъяснил оказавшийся рядом поляк-эмигрант. Эта дама, сказал он, черная расистка. Но ведь вами-то тоже занималась черная, и ничего?! — изумился писатель. Но ведь не все же белые расисты, мой друг, — мягко описал ситуацию поляк. И поделился важным наблюдением: белому беженцу, особенно из Восточной Европы, где ему все уши прожужжали про угнетенных негров США, свойственно по отношению к ним — даже начальникам! — особое чувство: смесь высокомерия и снисходительности. Оно, бывает, и провоцирует агрессию: ну как же — эти бесправные беженцы чувствуют себя белыми, доминирующей расой. Даже унизиться им перед нами неунизительно…

Да, — писали американские критики об этом фрагменте «Грустного бэби», — Аксенов не оставил в СССР присущей ему иронии — этой частой спутницы русской литературы. И она позволила ему увидеть, что и он отнюдь не свободен от расистских комплексов, как, возможно, считал прежде. Ну что ж — добро пожаловать в Америку, где расовые ритуалы могут быть столь же непростыми, как придворные церемонии средневековой Японии. И при этом — столь же исторически обусловленными.

Аксенов сказал спасибо случайному наставнику. Он вообще хорошо относился к полякам — еще со знакомства с польским джазом и польскими журналами. А главное — с первого своего визита в Варшаву в 1960-х, когда увидел в этом народе некий тайный и интригующий источник вечной фронды, неубитого гонора, шляхетского норова вельможного панства. Он сочувствовал «Солидарности» и в 1982 году — в первые же недели военного положения в Польше выступил в печати с письмом «Помогите полякам»:

«Польский народ нуждается в немедленной помощи.

Военно-полицейский переворот, произведенный польскими генералами, при очевидной поддержке Москвы, грозит отбросить страну на многие годы в прошлое — в фашистскую диктатуру сталинского типа.

Много месяцев польские рабочие, крестьяне, интеллигенция и духовенство защищали свои гражданские права и свободы, героически и ненасильственно сопротивляясь темным силам партократии, которые довели их страну до полной разрухи. Сегодня тысячи патриотов арестовывают и избивают. В городах правят автоматы и дубинки, уже пролилась кровь многих людей.

В Польше решается судьба не только ее многострадального народа, но, как и в 1939 году, решается судьба Европы и всего человечества. Поляки, как это часто бывало прежде, борются за свою и за нашу свободу.

Мы призываем правительства всех стран, членов ООН, особенно тех, кто подписали Хельсинкские соглашения, мы призываем всех людей доброй воли: ПОМОГИТЕ ПОЛЯКАМ. Примите все возможные дипломатические и общественные меры. Еще не слишком поздно. Всё еще можно с помощью экономических и политических санкций, посредством постоянного гражданского действия остановить эту новую атаку тоталитаризма, усиливающую угрозу военной катастрофы.

Василий Аксенов, Ефим Эткинд, Петр Григоренко, Зинаида Григоренко, Лев Копелев, Павел Литвинов, Майя Литвинова, Михайло Михайлов, Карл Р. Проффер, Элендея Проффер, Андрей Синявский, Борис Шрагин и другие».

Воззвание было опубликовано в СМИ, в том числе и в New York Review of Books 4 февраля 1982 года.

Взятие военными власти в Польше стало для Аксенова бедой. Как и для всех, кто видел в успехах «Солидарности» один из прообразов перемен в СССР. Сообщения о полицейской неумолимости спецназа, о разгонах забастовок, об арестах лидеров уже, казалось, победившей оппозиции звучали для писателя похоронным маршем надеждам.

Операция Войцеха Ярузельского похоронила и робкие (и если смотреть из нашего времени — довольно странные) надежды на то, что приход к власти «команды Юрия Андропова» после смерти Леонида Брежнева может обусловить какие-то реформы. Развитие событий в СССР — в том числе и в культуре — не обещало ничего хорошего.

Вот как оценивал Аксенов ситуацию в августе 1983 года, беседуя в Вашингтоне с основателем издательства и альманаха «Третья волна»[199] и журнала «Стрелец»[200] Александром Глезером: «…Там события развиваются очень печально. Все надежды на какой-то более разумный, более современный… подход со стороны андроповской группировки к литературе и искусству рухнули. Появившаяся за подписью „Литератор“[201] статья в „Литературной газете“ хорошо отражает мнение нового руководства. Там современностью и не пахнет.

Это… уровень райкома комсомола в… тридцатые годы. Опять призывают к созданию героя, похожего на Павку Корчагина… намек, что и деревенщики… не устраивают, так как неправильно оценивают коллективизацию…

Если у деревенщиков было хоть что-то живое в остром национальном чувстве, то это теперь тоже не нужно. Нужен, видимо, уровень литературы типа произведений Юлиана Семенова, образы разведчиков и других передовых современников. Но…

Это показывает только их безнадежно устаревшие вкусы и невозможность для них приспособиться к современному развитию культуры и вообще мира».

Но печаль не мешает Аксенову быть оптимистом! Он говорит: «Это не значит, что культура и литература заглохнут… Я уже не говорю о подпольной литературе. То и дело будут пробиваться живые ручейки. Возможно, они станут уже, но вовсе не исчезнут. Пройдет пара лет, и будут пробиваться чаще… Трудно предположить, что Россию опустошат до конца. Ее трудно опустошить. Россия все-таки отчасти западная страна. Они не хотят с этим считаться. Но когда-нибудь придется. Ставить крест нельзя. Хоть и приближается 1984 год, но орвелловское пророчество осуществилось еще не до конца».

То есть и по этой беседе, и по «Грустному бэби» выходило, что Россия — это не горькая беда человечества, как казалось многим на Западе, включая и иных эмигрантов, а временно свернувшая с торного пути страна культуры настолько мощной, что она способна, преодолев себя, вновь слиться с культурой цивилизованного мира.


Однако «атака тоталитаризма, усиливающая угрозу военной катастрофы», беспокоит писателя. Американская демократия представляется ему слишком хрупкой и уязвимой перед лицом советского колосса и его союзников, наступающих, как он считает, на всех фронтах. И если в Европе наступление удается сдержать, то на юге оно идет полным ходом и по многим направлениям, угрожая жизненным интересам свободного мира.

В книге сквозит страх перед слабостью Запада, его склонностью к компромиссам, а в чем-то и к капитулянтству. Аксенова раздражают сытые, наслаждающиеся благами демократии и рынка левые западные интеллектуалы. Он пишет об общении с ними как о попытке толковать со слепцами, слегка повредившимися умом. Они видятся ему политическими самоубийцами с острова Крым, почти готовыми сдать последнюю надежду западной цивилизации красному потопу.

Общение с этим, пусть немногочисленным, но влиятельным слоем стало для Аксенова вызовом. Похоже, он с горечью видел в его представителях «пятую колонну» «красного проекта», не подозревающую о своей опасной роли. Вызов был столь силен, что промолчать о нем Аксенов не мог. Однако был и другой вопрос: как делиться опасениями, не нарушая правил толерантности, принятых в обществе, где воспоминание о маккартизме[202] вызывает брезгливость почти у всех, в том числе и у добропорядочных консерваторов.

То есть, говоря об этом, писатель не желал уподобиться ни американским «охотникам на ведьм», ни советским разоблачителям крамолы, начиная с первых лет революции и заканчивая… ну, хотя бы — гонителями «МетрОполя». И он находит выход — помещает этих людей в пространство поучительных историй.

Вот, к примеру, однажды он с приятелем гулял по Вашингтону, и остановились они у витрины магазина Revolutionary Books. Рассматривая книги Маркса, Ленина, Сталина и портреты Брежнева, они задались вопросом: а отчего нет в этой витрине книг Льва Троцкого? Ведь должен же быть Троцкий. Видный же революционер. Зашли. Спросили: есть ли в продаже работы выдающегося практика и мыслителя Лео Троцкого. Сидевшие за прилавком под портретами Мао, Ким Ир Сена, Чапаева, Кастро, Сталина левообразные американцы ответили: нет, Троцкого не держим. Отчего же? А у него был односторонний взгляд на революцию. Тогда визитеры поинтересовались: а нет ли какой-либо работы маршала Лаврентия Павловича Берии? И тут же перед ними очутилась прекрасно изданная книга «К истории большевистских организаций в Закавказье» в дивном переводе, передающем даже кавказский акцент автора…

А вот другая история… Как-то, выгуливая своего щенка Ушика, писатель познакомился с приятной дамой, гулявшей с красавцем сенбернаром. Дама пригласила его и супругу в гости. Там — красивая компания. Старший — муж, седовласый юрист. Напитки, закуски, разговоры. Вдруг речь зашла о напряженности в Сальвадоре. Вставил слово и Аксенов: «Сальвадор, это очень серьезно». Все согласны. «Очень уж близко к дому», — развил он тему. И вновь — поддержан. «Да, да, очень уж близко…» — гомонили гости. А писатель видел, что занимает их вовсе не то, что волнует его: не угроза создания еще одной — плюс к Кубе и Никарагуа — красной базы вблизи США, а Пентагон, «готовящий новый Вьетнам». На сей раз — по соседству.

Потом заговорили о некоем сенаторе. Аксенов и тут не смолчал. «Третьего дня, — говорит, — он напугал меня чуть не до смерти». — «Да как же?» — спрашивают.

— Утром включил телевизор, а там он говорит: «Если стану президентом, сразу позвоню Юрию Андропову!» Такая вот первая фраза дня. Есть чего испугаться.

Всеобщее недоумение.

— Ну, ведь это всё равно, как если б он взялся звонить Берии!

Гостей эти слова настолько удивили, что они даже заметили иностранный выговор собеседника: «Кто этот незнакомый человек с таким неопределенным акцентом?»

— Откуда вы? — спрашивают.

— Из Советского Союза, — отвечают им.

Они поражены. Им интересно. Дальше — беседа со всё нарастающим числом знаков вопроса.

— А к нам какими судьбами?

— Меня выгнали из Советского Союза.

— Выгнали из Советского Союза?? За что???

— Я писатель…

— Писатель, которого выгнали из Советского Союза??? За что??? On Earth???[203]

— За книги.

— ???????

Поток вопросов иссяк. Тема изгнания из СССР «за книги» исчерпана.

Писатель догадался, что оказался в обществе американских левых. Видно, хозяйка сенбернара как-то неверно его прочла, причислив к их тусовке.

Тем временем Майя толковала с хозяином. Похоже, о Кастро.

Тот увещевал: он же выдающаяся личность!..

— Он выдающийся подонок! — рубила Майя. — Я там была и видела, как эти вожди живут в роскоши посреди пустоты, я и его самого видела — наглый тиран!

— Они там ликвидировали проституцию, безграмотность, всем дали жилье…

— Как в концлагере, — парировала Майя с несколько чрезмерной московской пылкостью.

О нет, супругам не указали на дверь, и вечер, в который они вторглись с этой яркой дискуссионной московской манерой, прошел вполне светски — с хорошими винами и сырами, в беседах о новых фильмах и книгах. Оказалось: у иных гостей русские корни. «В каком-то смысле, — подумал Аксенов, — их взгляды — вещь наследственная. Дедушки и бабушки привезли с собой антиимперскую и антибуржуазную крамолу, и здесь она как бы законсервировалась».

Глядя на этих людей, глухих к проблемам тогдашней Восточной Европы и СССР, Аксенов, защищавший польских рабочих, подумал о ловушке, куда угодили многие умники мира. О делении на «левых» и «правых». А как же электрики и профессора из «Солидарности», с рогулькой «V» над головой — они левые или правые? Советы клеймят этих людей в свитерах контрреволюцией. Значит, их оппоненты — революционеры? То есть вот эти щекастые в дорогих костюмах и блестящих лимузинах?

Таков был вызов реальности, брошенный и СССР, и США, и миру, и лично Аксенову тем новым, что родилось на верфях Гданьска. Но ничего — новое, когда приходит, порой несет с собой не только энтузиазм, но и неразбериху. Ведь и в СССР «левыми» назвали нонконформистов-«шестидесятников», а «правыми» — сталинцев: Кочетова, Грибачева, Софронова. Но в Штатах Василий и Майя оказались «правыми»…

Вложенное в пересказанный пассаж послание Аксенова, как видится, таково: у фронды, которую может себе позволить сильное общество с долголетней здоровой, либеральной, демократической традицией, нет шансов в системе, стержнем которой является классовая борьба, а задачей — удержание людей в послушании.

И потом, что бы запели эти живущие в элегантных квартирах, привыкшие к добрым винам и сырам, хорошо одетые и привыкшие к свободе слова американские левые, живи они в СССР, в Польше или в Румынии в разгар «красного проекта»?

Ведь эта система не приемлет фронды. Не терпит асимметрии ни в социальном действии, ни в идейном поиске, ни даже в застольной дискуссии.

К счастью, со времен полицейских побоищ 60-х — начала 70-х годов XX века Америка так окрепла и помудрела, что в 80-х могла спокойно принимать разномыслие и протест. Жестко пресекая попытки насилия.

Вот так стало мне ясно, что, возможно, задуманный как рефлексия иностранца на тему США «Грустный бэби» по мере работы над ним превратился в переосмысление автором отношений СССР и США и места Василия Аксенова — американского писателя русского происхождения — в борьбе систем. В авторский взгляд на США через призму СССР и — наоборот. В непрерывное сравнение, открытие, разъяснение. В том числе — себе.

Работая над «Грустным бэби», Аксенов отточил свое видение Америки — как ее повседневности, так и исторической миссии. И одновременно — понимание: что есть СССР. Что он значит для планеты и что в нем происходит. Осознание этой проблематики облегчалось удаленностью от оплота мира и социализма — воистину, лицом к лицу лица не увидать; анализу американской ситуации помогала свежесть восприятия — когда одна нога гостя, как говорится, осталась где-то вне. Это позволило ему выступить с рядом неожиданных и парадоксальных суждений. В том числе и о политике.

Так, если сами американцы видели в Уотергейтском деле[204] пример торжества демократии и того уровня свободы слова и печати, когда и глава государства, поправший этические нормы, не защищен от публичной критики, то Аксенов изгнание хозяина из Белого дома газетой Washington Post считает делом опасным. Ибо, — пишет он, — «кризис института американского президентства привел к установлению тоталитаризма в нескольких странах… к уничтожению трех миллионов камбоджийцев, к падению авторитета демократии». Аксенов смотрит за границы США, к чему сами американцы, в большинстве, не склонны. Он заявляет: «Не без содрогания выходец с Востока думает о том, что может произойти… если что-то вроде этой истории повторится. Развал Соединенных Штатов, тот самый „последний и решительный бой“…»

Эти слова звучат предупреждением американцам, убаюканным свободой, хозяйственной и военной мощью, мифом о глобальном величии.

Но Аксенов не был бы объективным исследователем, если бы не рассказал, как удалось ему увидеть и другую сторону этого дела, представить его в виде катаклизма, благотворного для политической системы США. Ибо без кризисов развития нет, и нормальные общества выходят из них окрепшими. «Нам трудно понять, — пишет Аксенов, — что американцы, в гигантском большинстве патриоты, не отождествляют страну с правительством (курсив мой. — Д. П.). Коммунисты всем вбили в голову, что… партия — это и есть Советский Союз, государство, воплощение национальной гордости… Мощь Америки автоматически вызывает у советских людей предположение, что и здесь происходит нечто подобное… что где-то существует единый (может быть, невидимый) центр, контролирующий всю американскую жизнь. Иначе как, мол, можно все это удерживать и приводить в действие?»

А вот так. Путем развития демократических институтов, преодоления самодовольства бюрократии, склонности военных к боевым операциям, а политиков — к интригам…

Удивительно. Как будто вчера писал. И не для американцев, а для нас. Он открыл (и в первую очередь себе), что мощь политической и социальной системы состоит не в железобетонной стабильности. Не в мощи бастионов, числе авианосцев и дальнобойности ракет, а — в динамике. В способности к маневру и умении его совершить, в многообразии альтернатив и умении их использовать, в отношении к кризису не как к беде, а как к вееру новых возможностей. В патриотизме — готовности умереть за свою страну. В любви к флагу. В вере в свободу и другие идеалы, отнюдь не убитые денежным измерением американской мечты…

Впрочем, без этого материального измерения мечты и не было бы. Иной раз, прогуливаясь по городу, взирая на людей, беседующих у фонтанов или на террасах кафе, Аксенов думал: о чем они толкуют? А уловив отдельные слова, понимал: о фондовом рынке, учетных ставках, процентах, депозитах. О налогах и тарифах. Короче — о деньгах.

С того момента, как Василий Павлович стал писателем, он был человеком состоятельным. Надо жить хорошо — таков был его разумный девиз. На смену не слишком частым денежным неурядицам обычно приходила светлая полоса. При этом он относился к деньгам без ханжества, не прятал от друзей и недругов.

Широкие траты, дорогие покупки и подарки считались в Союзе чем-то неудобным, непоказным, не вполне приличным. В Штатах же Василий и Майя обнаружили себя в обществе, где любые траты — дело почетное. Хотя покупка машины за полную цену, когда можно в рассрочку, или за наличные, когда можно платить карточкой, слегка удивляет…

Однако отношения с деньгами в основном наладились быстро, а что осталось за пределами понимания, вроде списания налогов и биржевых операций?.. Так ведь на то есть наемные бухгалтеры и юристы, готовые оказать клиенту услуги в этой сфере.

Вывод Аксенова: все американцы — финансисты, что не мешает многим из них быть духовными. Просто чья-то духовность живет только в храме, а чья-то — еще и в работах Леонардо, Шекспира, Брамса, Фолкнера, Кандинского, а глядишь — и Аксенова…

Публика его услышала.

Расчет был верным. Тем более что к моменту выхода книги в СССР началась перестройка и американские массмедиа вовсю рассуждали о glasnost’u и новом мышлении Михаила Горбачева. СССР снова — впервые со времен разрядки 1970-х — становился интересным. А как не станешь, если постоянно пишут и показывают, роняя в американскую почву семена смутных надежд. И хотя в «Поисках» Аксенов говорит о Горбачеве, перестройке и сопутствующей медиакампании довольно скептически, ситуация для продаж была удобная, как и для благоприятной критики.

Вот, например, что писал Ричард Эдер в Los Angeles Times: «Василий Аксенов… живет в нашей стране полдюжины лет. Вряд ли он достаточно квалифицирован, чтобы писать о США. Но он блестяще квалифицирован, чтобы писать о себе в США.

„В поисках грустного бэби“ это рассказ о том, как долог путь эмигранта к желанному берегу; писателя-эмигранта — особенно. Цветы здесь другие, заметил Иосиф Бродский; и — что важнее — названия у цветов другие».

К этому времени, надо сказать, Аксенов уже освоил названия и здешних цветов, и местных зверей и птиц. И они ему, похоже, понравились. Это оценили критики. Как и рассуждение об искусстве, принадлежащем народу, который платит за него. «Но за какое искусство он платит? — задался вопросом Ричард Лингеман[205] из New York Times в статье „В целом ему здесь нравится“. — За телевидение, которое делается как будто для детей? Или за то, которое художникам надлежит вечно поднимать на новую высоту?»

— Разве подлинное искусство не всегда элитно? — спросил он Аксенова.

— Ну, конечно, — засмеялся тот.

Вообще, людям, хорошо живущим в хорошей стране, обычно приятно, когда о ней говорят хорошо. Даже если их профессия велит им быть объективными. Поэтому когда Дональд Моррисон в статье «Светлая изнанка»[206] в журнале Time корил автора за то, что тот «иногда слишком восторгается вещами, для нас обычными, — вроде больших машин и украшенных цветами шляп пенсионерок», он подчеркивал: «Грустный бэби» убеждает: для иммигрантов Америка — светлая изнанка туч их жизни…

Отмечал он и справедливый сарказм писателя. Но обнадеживал: не надо бояться, что Америка вас отвергнет. Она рада своим сатирикам. Она любит их. «На самом деле, — подтрунивал Моррисон, — опасность в другом: как и другие остроумные гости, Аксенов может так полюбить эту страну, что его критицизм утратит зубастость».

Впрочем, Америка — страна великих возможностей. Аксенов знал, что имеет в виду, когда писал: «Вставая утром, сразу ищи, откуда тебе сияет улыбка Фортуны».

Жизнь покажет. Так или иначе, книга, изданная Random House в твердой обложке и хорошем переводе Майкла Генри Хайма и Антонины Буа, была выставлена в магазинах с ценой 15 долларов 95 центов. Прилично продавалась. И главное — стала отражением отношения Аксенова к странам его жизни — России и Америке. Подведением итогов и точкой отсчета.

Глава 4.АМЕРИКАНСКИЙ ПАРФЕНОН

Пока Аксенов скитался в поисках грустного бэби, пока писалась и готовилась к печати эта стратегически важная книга, издавались другие его сочинения.

В 1983 году в крупнейшем парижском издательстве Gallimard вышли «Остров Крым» и «Ожог», получив большую и хорошую прессу. Любопытно, что одна из статей в Liberation вышла под рубрикой «Греция» — не потому ли, что автором книг был беспаспортный бродяга — писатель Аксенов, живший с беженскими документами и, в принципе, принадлежащий, в том числе, и Греции? А может, увидев имя Василий, редактор припомнил, что имя-то греческое… Впрочем, Аксенов был не против.

В Париже, в театре Шайо старый знакомый Антуан Витез поставил его «Цаплю», как парафраз чеховской «Чайки».

Структурно спектакль представлял собой переплетение смыслов и текстов Чехова и Аксенова, что Василию Павловичу было по душе. Премьера состоялась в конце 1983 года, с замечательной польской актрисой Богушей Шуберт в главной роли, и получила хорошие отзывы. В тот вечер Аксенов с Майей пришли в Шайо. Тысяча билетов была раскуплена. Все кресла заняты. В зале Александр и Ольга Зиновьевы, Владимир Максимов с Татьяной, с близкими Анатолий Гладилин, Александр Глейзер, Виктор Некрасов…

Кстати, Виктору Платоновичу спектакль не очень понравился. А что поделать — не любит человек авангард. И даже когда у тоненькой и трепетной Эдит Скоб, играющей Степаниду, начинают раздуваться тяжелые шары грудей и ягодиц, превращая ее в смехотворный символ претендующей на тотальность власти, лицо Некрасова сохраняло кисловатое выражение. Видно, не проняла его игра праправнучки генерала Скобельцына, некогда начальника 1-й Финляндской дивизии, с которой он и ушел от красных в Суоми…

«Остров Крым» в Штатах перевели быстро. Он вышел осенью 1983-го. И хотя «Ожог» из-за медлительности переводчика подзастрял, и он скоро увидел свет.

Кстати в Париже с романом сперва вышел конфуз. Издательство Stock уже взялось было печатать книгу, как вдруг руководство сменилось и новая администрация отказалась от романа, потеряв деньги, ушедшие на подготовку. Решение было странное. Stock потеряло бы куда меньше, если бы выпущенная книга плохо продавалась. Друзья качали головами: видно, кто-то пообещал им больше за то, что не издадут. Кто ж мог пообещать? А разве не понятно? Конечно, ничего нельзя было утверждать за отсутствием доказательств, но других объяснений эмигрантское сознание не предлагало.

Тем временем книги Аксенова выходили в Финляндии, Швеции, Западной Германии, Дании. «Ардис» выпустил «Бумажный пейзаж», начатый и законченный на Западе и ждущий выхода на английском в Random House. В эмигрантском издательстве «Эрмитаж» вышла книга рассказов, в основном старых. В «Третьей волне» — сборник «Радиоэссе» — прообраз куда более позднего «Десятилетия клеветы», содержащий, в том числе, и тексты, причастные к написанию будущей «Таинственной страсти».


Важно заметить, что говорить о книгах Аксенова в этот период приходится условно, используя вовсе не русскую грамматическую конструкцию настоящего продолженного времени — present continues tense. Впрочем, это отчасти соответствует и языковой, и творческой, и культурной ситуации, в которой находился автор. Дело в том, что, несмотря на легкость и высокий темп работы — как правило, шесть машинописных страниц в день, — его большие книги писались порой по нескольку лет. За это время кое-что (а то и многое) менялось и в мире, и в жизни. А поскольку тексты Аксенова так или иначе привязаны ко времени и часто — к актуальным событиям, плюс — пропущены через мировоззренческий фильтр автора, рассуждая о них, важно учитывать эту переменчивость. Ведь как было с «Поисками»? Начал, когда в СССР царил Андропов, а следом Черненко, а заканчивал под шум перестройки.

Или, скажем, замысел «Нового сладостного стиля»… Возник он в 1980-х, тогда же началась и подготовка к работе над романом. Но писать его Аксенов стал в 1994-м. А свет он увидел в 1996-м. При этом список названий городов и весей, где Аксенов работал над книгой, занимает пять строк мелким курсивом. Среди них — Вашингтон, Москва, Стокгольм, пароход «Иван Кулибин», Тель-Авив, Самара, Берлез-Альп и др.

Кстати, география перемещений автора имеет самое прямое отношение к содержанию его книг, как и впечатления, полученные от развлекательных и деловых поездок, пришедшие на ум мысли, эмоции, встречи, приключения, занятия. И среди них такое особое дело, как преподавание.


Когда-то путь Аксенова по Америке начался с лос-анджелесских кварталов Венис-Бич и Пасифик Палисейдс — если дословно по-русски: с Венецианского пляжа и Пацифистских палисадов. Напомним, что тогда он был visiting professor — лектором-гостем в University of California in Los Angeles, а также университетах Stanford и Berkley. Это был необычный опыт, непривычная среда… И он тогда, вспоминает Василий Павлович: «увлекся этой средой, забыл даже о своей любимой тягомотине — о прозе, то есть почти перестал писать» и даже не искал встреч с американскими коллегами.

С этой-то литературно-академической экскурсии 1975 года и началось многолетнее партнерство Аксенова с Американским университетом в самом широком смысле слова.

Северо-американская университетская традиция породила немало разнообразных ролей, в той или иной мере важных для учебного процесса. Одна из них — и не сказать, чтобы самая необычная — это writer-in-residence — дословно «писатель-в-доме». То есть в резиденции.

Словари дают несколько определений этой академической позиции. Среди них мне больше всего понравилось такое: «профессиональный писатель, временно участвующий в образовательном процессе, чтобы делиться озарениями».

Делиться озарениями — вот дело писателя-в-доме. И именно этого ждет от него североамериканский университет. Этим он и занимается, общаясь со студентами и преподавателями в соответствии с расписанием занятий. Получая от пригласившего его заведения достойное вознаграждение, а порой и комфортабельное жилище. Бесплатное или за умеренную плату.

Позиция эта почетная. Вот и Уильям Фолкнер занимал ее в университете штата Вирджиния с 1957-го до своей кончины в 1962 году. А Курт Воннегут и Джон Апдайк — в Смит-колледже и Эмерсон-колледже в Массачусетсе. Да и Владимир Набоков, бежавший из Франции от нацистов, в 1940 году был писателем-в-резиденции в Уэллеслей-колледже в том же Массачусетсе. Вспомним его профессора Тимофея Пнина и описание профессорского местопребывания: «…провинциальное заведение, искусственное озерцо посреди кампуса с подправленным ландшафтом, увитые плющом, соединяющие здания галереи, фрески с довольно похожими изображениями преподавателей в миг передачи ими светоча знаний от Аристотеля, Шекспира и Пастера толпе устрашающе сложенных фермерских сыновей и дочурок…»

Вот и Аксенов в 1981 году взялся за передачу светоча знаний, сперва приняв предложение от Мичиганского университете в Анн-Арборе, а затем — став «писателем-в-резиденции» в университете Южной Калифорнии в Лос-Анджелесе. Потом он в этой же роли и в других должностях трудился в ряде ведущих учебных заведений: в 1982–1983 годах — в университете Джорджа Вашингтона, в городе Вашингтоне. Затем последовательно — в Гаучеровском колледже; в одном из престижнейших частных университетов — имени Джонса Хопкинса, что на Чарлз-стрит в городе Балтиморе; и в университете Джорджа Мэйсона на севере штата Вирджиния. Попутно он читал лекции, участвовал в конференциях и круглых столах, встречался со студентами и учеными более чем пятидесяти учебных заведений, которые называл «городами американской молодости». Среди них самые именитые — Беркли, Калифорнийский университет в Лос-Анджелесе, Станфорд, Вашингтонский и Мичиганский университеты, университет Вандербильта, тот самый университет Вирджинии, где трудился Фолкнер, нью-йоркская «Колумбийка», Чикагский и Бостонский, сверхпрестижный Принстон…

Профессор Аксенов (а этот статус в США многозначен: так могут называть любого преподавателя, а с другой стороны — это официальный ранг в академической иерархии) питал немалое почтение к американской высшей школе. Университеты, утверждал он, — это «чудесная, ободряющая, очень положительная струя в американской жизни», которую он склонен был выделять на фоне всех положительных струй, под сенью которых творил в Америке. Его вдохновляло само это странноватое слово — кампус — университетский городок. Ему было уютно в этих автономиях, живущих по собственным законам среди огромного государства. До октября 1917 года своей автономией гордились и российские университеты. Скажем, ввод полиции на их территорию был скандалом. Потом автономия размылась, ушла и не вернулась. Ввод же полиции и национальной гвардии, скажем, в университет Беркли в Калифорнии или в Колумбийский университет в Нью-Йорке стал уникальнейшим событием в истории США и был воспринят обществом как национальная драма.

Фигура полисмена непривычна на кампусе. Фигура же писателя — вполне. Школа, стяжавшая престижный статус или претендующая на него, непременно находит писателя, который как бы еще больше облагораживает своим присутствием ее лужайки, аудитории, столовые и дискуссионные площадки. Твид, вельвет, ботиночки со скрипом, небрежно, но сложно завязанный шарф… То ли усы, то ли трубка, то ли сигара… А то и всё вместе — вот приметы субъекта, который вроде и не жестко необходим, но так хорошо смотрится, прогуливаясь по 340 акрам полян и лесов кампуса Гаучер, а то в задумчивости стоит над прудиком с красными рыбками близ ректорской виллы университета им. Джонса Хопкинса. Особенно если при этом он опирается на элегантный зонт.

«Можно было найти и альтернативы этому типу существования, — пишет Аксенов в „Грустном бэби“, — но, однако, все эти альтернативы посягали в большей степени… на мое писательское время». И далее: «Я выигрываю от этого ежемесячное жалованье, которое позволяет мне оплачивать хорошую квартиру в центре Вашингтона».

Однако ж и университет не оставался без выгоды. Взять хотя бы Гаучер-колледж. Василий Павлович три года состоял писателем-в-резиденции в этом чисто женском (что было в Америке уже редкостью) учебном заведении. Примерно тысяча девиц, исправно оплачивающих образование в престижной школе, — таков был состав этой более чем столетней институции, которую возглавляла дама-историк Рода Дорси. И всё это время — то есть три года — колледж платил за рекламные объявления, скажем, в газете Baltimor Sun, суммы, превышающие годовое содержание писателя. Меж тем в каждой посвященной ему статье, не говоря уже о телевизионных шоу с участием Аксенова, упоминания о колледже делались бесплатно. Очень выгодно!

Главным же плюсом профессорской работы Аксенов считал «неизменный подскок настроения, когда обнаруживаю себя среди веселой и здоровой… благожелательной и любознательной молодежи».

Гаучер-колледж удостоил его звания Doctor of the Human Letters — почетной степени, присуждаемой за достижения в области гуманитарного знания и практики. То есть озарениями, надо полагать, Аксенов делился со студентами сполна.

А что же именно поднимало писателю настроение в школьных городках? Простор, ухоженность лужаек, цветников и посадок. Чистота дорожек из гравия. Множество белок и других живых существ, снующих там и сям. Тысячи светляков, что маячат вечерами. Аккуратность построек. Предупредительность служителей и охраны. Продуманность и ненавязчивая рациональность всей организации жизни. А еще — радость от того, что удается показать американским студентам, что русская литература — это отнюдь не искусство унылых, пришибленных, угнетенных невротиков. Что, к примеру, в последние три десятилетия в ней царила такая страсть, какой в Штатах и не видывали. Не случайно, один из первых его семинаров назывался «Существование равно сопротивлению». Речь там шла об альманахе «Литературная Москва», о бунте против литературного сталинизма, о Нобелевской премии Пастернака и глумлении над ним, о противостоянии «Нового мира» и «Октября» как зеркале духовной борьбы 1960-х годов, которые в 1980-х еще не были так далеки от нас, как нынче…

А еще ему нравилось благообразие, усердие — материал они проходили с бешеной скоростью — воспитанность и сравнительная аполитичность его студентов. Сравнительная — с недалекими 1960–1970-ми годами. Ведь всего-то 10–15 лет назад родители или даже старшие братья и сестры этих юношей и девчонок в продранных на коленках штанах и маечках с дерзкими надписями очень раздражали писателя. Потому что бунтовали в сравнительно безопасной среде, тогда как в СССР, где проживал автор, их сверстники на это не решались. Ибо, во-первых, воля даже самых мятежных из них была раздавлена репрессивной машиной системы, а во-вторых, «виртуальность» подавления легко могла, скрежеща, переползти в реальность. А здесь — на Западе — давай, бунтуй… Обидно. Нет, не то чтобы бесились с жиру. Но по всему выходило, что угнетение уж куда круче на Востоке, чем на Западе, но Восток — молчок, а Запад — охоч до эскапад. А что нам эти эскапады? Отсюда и раздражение. И оно зафиксировано литературой.


Вспомним, что, завершенный в 1975 году и изданный на русском в 1980-м, «Ожог» вышел на английском в 1984-м. Вопрос: какое время реально актуально для текста, напечатанного через десять лет после завершения работы над ним? Точно не скажешь. Но американские читатели «Ожога» — а большинство из них, можно предположить, составляли люди, вышедшие из студенческого возраста, — хорошо помнили, как «во дворе кампуса… готовился революционный штурм. Всю ночь революционеры жгли костры, танцевали хулу, играли в скат, курили „грасс“, пели революционные песни, обсуждали проблему смычки с рабочим классом, ну и, конечно, факовались на всех ступеньках Ректорской лестницы». То есть перевод романа был для них вполне актуален и, возможно, значим.

В ту пору что-то подобное можно было наблюдать и в Беркли, и в Роттердаме, а потом (как говорили журналисты-международники и выездные писатели) «подстричь» под географию… Или, на худой конец, ознакомиться с каким-нибудь текстом Даниэля Кон-Бенндита или статьей Ульрики Майнхофф в берлинском журнале «Конкрет»… Главное ведь — уловить сам тонкий дух мятежа. И Василий Павлович его уловил.

Кстати, дух этот, о чем говорят иные события последнего времени, не выветрился ни из европейских кварталов, ни из российских посадов… Однако читаем дальше: «…Сопредседатели ревкома Джонни Диор и Эвридика Клико…» (Кстати, в книге нигде не указано, что имеются в виду знаменитые гламурно-шампанские дома «Dior» и «Clico». Впрочем, с давних пор «революционной» оппозиции, в частности и нынешней российской, строго говоря, не вполне чужда принадлежность к так называемым элитным слоям…) Итак, «сопредседатели ревкома Джонни Диор и Эвридика Клико… разработали план восстания. Как только телевизионщики расставят осветительные приборы, начнется штурм библиотеки[207]. Одновременно вспыхнут чучела профессоров и старших преподавателей. Вознесутся в небо портреты „святых“: Ленин, Мао, Сталин, Троцкий, Гитлер, Че Гевара, Арафат. Затем будет подорван тотемный столб либерализма, пятидесятиметровый обелиск с именами буржуазных ученых…».

Василий Павлович не раз бывал на Западе в разгар «революций». Посещал и бунтарский Беркли. И за время своего там пребывания насмотрелся на их причуды, а равно и на огромную удаленность западных мотиваций и практик восстания от восточных аналогов. Но на фоне всех разниц было у бунтов и общее: скажем, притом что западный бунт предусматривал известную гуманность, а русский тяготел к беспощадности, оба они казались писателю в равной мере бессмысленными.

Эту бессмысленность подчеркивает и приведенный им перечень фамилий красных «святых». Кстати, с той поры к этому списку добавилось не так много имен…

Но тогда«…первые лучи румяного пасторального солнышка осветили облака… Эвридика в последний раз провела юным пупырчатым языком по уставшему еще до революции отростку Дома Диора, глянула в небо и… закричала от изумления и ярости…».

Почаще бы глядели в небо, товарищи, — возможно, так следует понимать русского писателя Аксенова, — а не то оттуда явится нечто разочаровывающее. Так и вышло в книге: «На вершине университетского обелиска (предназначенного к разрушению. — Д. П.) отчетливо была видна койка-раскладушка, а на ней… профессор кафедры славистики Патрик Генри Танджерджет. <…> Как реакционер оказался на вершине, да еще с ящиком пива… осталось невыясненным. Наконец в разгаре дня профессор встал и попросил внимания.

— От имени и по поручению молодежи Симферополя и Ялты я сейчас обоссу всю вашу революцию, — сказал он… и, попросив извинения у девушек, исполнил обещание».

В «Ожоге» это звучало очень смешно. О, сколько радикальных движений того (и не только) времени приобрели весомость и значимость по вине властей университетов и штатов, не умевших общаться с ними, иначе как применяя насилие. Между тем, возможно, достаточно было одному отрывному профессору влезть на обелиск…

В этом фрагменте ясно отражено отношение советского мятежника Аксенова к мятежникам западных кампусов. Стоит ли удивляться, что его радовали спокойствие, внимание и дисциплинированность американских студентов 1980-х годов?

Во всяком случае, так было удобнее обсуждать и русский авангард, и Серебряный век, и тему «Роман — упругость жанра». Ему хотелось спокойно и без помех исследовать с подопечными важные вещи. А не бояться, что в аудиторию — как случилось когда-то в Беркли — толпой войдут суровые революционеры. И какой-нибудь черный атлет повелит отныне читать лекции исключительно о пролетарском писателе Максе Горьком. А в ответ на замечание, что, мол, и Влад Маяковский был пролетарским поэтом, услышать: «Нет. Только Макс Горький. Решение ревкома. Что-то неясно, проф?»

Ничего такого большинство профессоров не хотят. Если не считать завзятых анфан-терриблей XX, а, отчасти, и XXI века, вроде Герберта Маркузе или, скажем, в известных обстоятельствах, Жана Поля Сартра, Режи Дебре или Ноама Чомского. Но это — исключения очень специфические, по-своему особенные люди… А Аксенов был человеком особенным по-своему. Хотя и причислял себя к большинству. И потому участвовать в катавасиях не желал.

А желал рассказывать о литературе. Любил ежесеместровую частичную смену лиц — американская система, в отличие от нашей, позволяет каждый семестр «брать» те классы, какие студенты считают нужными, а не пребывать в одной и той же группе все годы учения. Любил толпу школяров. Вот они топают от паркингов к корпусам — кто в джинсовых или полотняных лохмотьях, кто — с иголочки: рубашечка баттнз-даун, стильный галстучек, блейзерок, шортики, розовые коленки. Касается это и сугубо женских заведений… Там еще гольфики могут добавиться. И вообще, эти фермерские (хотя и не только) дочурки и сыновья сложены вовсе не устрашающе, а, за рядом исключений, вполне пропорционально, спортивно и привлекательно.

Аксенов так вдохновлялся общением со студентами, что увековечивал их (частично — под. псевдонимами) в романах и стихах. О романах расскажем чуть погодя, а со стихами произошла забавная история: они здорово перекликаются с набоковскими описаниями пнинских студентов. У Владимира Владимировича читаем: «Реестр записавшихся на курс русского языка включал одну студентку промежуточной группы, полную и старательную Бетти Блисс, одного, известного лишь по имени (Иван Дуб — он так и не воплотился), в группе повышенной сложности и трех в процветавшей начальной: Джозефину Малкин, чьи дед и бабка происходили из Минска, Чарльза Макбета, чудовищная память которого уже поглотила десяток языков и готова была похоронить еще десять, и томную Эйлин Лэйн, — этой кто-то внушил, что, овладев русским алфавитом, она сумеет без особых затруднений прочесть „Анну Карамазову“ в оригинале…»

У Василия Павловича подопечных было больше. К нему пожаловал не более и не менее, а Класс Америка, с неменьшим юмором, чем набоковский, собранным в стихе:

Двадцатилетний Стенли Яблонский

В стильном рванье — сплошной атлас! —

Обнаруживает странно японский

Абрис лица и рисунок глаз.

С ним его подруга, на груди монисто,

Калифорнийка Роксана Трент,

Голубоглазая постмодернистка,

Чья философия — эксперимент!

Рядом из глубинки «Дунька с трудоднями»,

Отряхивает с набрюшника потейто-чипс:

Звать ее Джейн, а фамилиё — Пастрами,

Уши продолжаются баранками клипс…

Аксеновские описания богаче. Студентов больше, палитра многоцветнее…

Бывший сержант дорожного патруля

Старательно отглаженный Рэнди О:

Глаза, что две разбалансированные пули,

Жизненные планы грандио —

Зны, в отличие таковых у Грэга

Миллера, что и так доволен собой.

Своими зубами цвета снега

И соломенной шевелюрой «голден бой».

Огненно-рыжая Шила О’Коннор

Символизирует весь свой клан:

На фоне зеленых проемов оконных

Она преподносит набор ирлан —

Дских многоцветий…

И еще пара страниц о тех, кто изучал «Модернизм и авангард в России начала XX века: Образы Утопии», или «Два столетия русского романа», либо проходил курс «Роман — упругость жанра» — в зависимости от того, когда и где судьба столкнула их с профессором Аксеновым.

Что касается Набокова, то мастер, думаю, был столь краток потому, что, во-первых, считал достаточным вдохновить пусть и незнакомого собрата-изгнанника и профессора на литературные изыски, а во-вторых, полагал, что о студентах — довольно.

Впрочем, не так просты перепутья писательско-профессорской жизни: Пнин у Набокова, бывало, отступал от канвы урока — шутил, веселился, хохотал до грушевидных слез, и «к тому времени, когда сам он становился совсем беспомощным, студенты уже валились на пол от хохота: Чарльз прерывисто лаял, как заводной, ослепительный ток неожиданно прелестного смеха преображал лишенную миловидности Джозефину, а Эйлин, отнюдь ее не лишенная, студенисто тряслась и неприлично хихикала».

Студенты Аксенова тоже не скучали. Он пробудил в них интерес не только к русской литературе, но и к писательству. Приходит, скажем, к профессору Аксенову некий, к примеру, Чарли Кукул или Моника Смит и заявляет: проф, меня тянет к роману, а как начать — не знаю.

— Заведите альбом, — отвечает проф (помните альбомчик Ахмадулиной?), — и записывайте туда всё, что думаете о романе. Всё, что находите нужного в книгах, на улице, в болтовне, диалоги, описания природы, варианты начала, финала. Только не составляйте плана. Роман интересно писать, когда не знаешь, что будет через пять страниц. Заполните альбом и увидите, что роман начинается.

В глазах Чарли (Моники) загорается удивительный свет, а лицо обращается в лик одержимого. С сиянием на лике он бежит за альбомом, чтобы заполнить его буковками — фразами, наблюдениями, главами… Или — не заполнить.


Ясное дело, о жизни на кампусе Аксенов рассказал в романах. Например — в «Кесаревом свечении», где поживает-переживает писатель в изгнании Стас Ваксино (он же — Влас (Влос) Ваксаков). И в «Новом сладостном стиле», где геройствует режиссер Саша Корбах. Причем оба, изгнанные с родины за убеждения и творческие вольности, преподают в одном и том же университете Пинкертон. Даже повествующие об этом главы называются одинаково! Только в «Свечении» название школы взято в кавычки, а в «Стиле» дано просто так — на босу ногу. А что такого? Один трудится в Центре исследования и разрешения конфликтных ситуаций (ЦИРКС), другой — в университетском театре «Черный куб». Они могли вообще не пересекаться. Кампус-то большой… Разве что в столовой — любимом месте их создателя, которому Аксенов посвятил немало строк.

Но нет. В Америке они не встретились. Им предстояло пересечься в будущем, в России, в другом романе и в сложной ситуации.

Пока же у Власа (он же Стас) — по утрам проверка зачетных работ, обсуждение темы «Любовный конфликт в русской литературе» на примере — понятно — «Дамы с собачкой» и показ слайдов супрематизма. У другого — сочинение чумовой пьесы и постановка обалденного спектакля.

Сперва он проболтался: мол, хочу ставить нечто о Данте, но был остановлен начальством, в американской простоте не умевшим понять: что русский может ставить из итальянской жизни? Что может сказать о возрождении человек, прибывший из мира распада? Саша собрался: о’кей, работать будем с Гоголем — с «Записками сумасшедшего», засунув в них «Нос» и Шостаковича. Ура — просияло начальство. И понеслась…

Виртуоз иносказаний, Аксенов нередко описывает личные ситуации, включая их в судьбу героев. Думается, и в истории постановки Корбахом Гоголя звучат отголоски дискуссий вокруг университетских курсов Василия Павловича.

Так или иначе, Саша чудодействовал в своем «Черном кубе». Студенты отпечатали дюжину маек с его фото, сделанным в мгновение высшего вдохновения, и яростно репетировали. Завкафедрой театра Найджел Таббак — довольный — повторял: «Саша, твой Достоевский мне спать не дает». — «Гоголь, Найджел, Гоголь», — уточнял режиссер-в-доме. «Для меня всё это Достоевский», — упорствовал зав. В подражание уже упомянутому нами вдохновителю — Набокову с его Толстоевским Саша придумал и себе мифического автора пьесы — лейтенанта Гоглоевского. И представил удивительное хулиганское шоу «Мистер Нос и другие сторонники здравого смысла», и впрямь замутив спектакль по Гоголю, но пронизав его от начала — то есть от вешалки, и до конца (понятно — фуршета с шампанским) новым сладостным стилем обожаемого Данта…

Студенты оттянулись по полной. Лабали в свое удовольствие. Замирали в барельефных стопах. Акакий Акакиевич виртуозно кружил на велосипеде. Шинель пела арию Каварадосси. Что делал Вий, сказать страшно. Панночка мгновенно превращалась в ведьму и обратно. Финал же пронзила такая заноза «неизлечимой печали», что президент «Пинкертона» миссис Миллхауз была в слезах. Соперники — соседи из университета Джорджа Мэйсона пристально присматривались к россиянину…

А в это самое время его любимая Нора Мансур летела в спейс-шаттле к неведомым звездам…

Воспарения Саши Корбаха могут ли не отражать, хоть отчасти, счастье Аксенова от преподавания? Могут. А нам это надо? Тем более что свидетельства Василия Павловича подтверждают: в университете он нашел себя. Университет, — напишет он, — мое самое любимое место в Америке.

Не есть ли этот триумф своеобразное переописание писательских успехов Аксенова, которому преподавание оставляло время, нужное для творчества? Ведь именно в пору профессорства явились только что упомянутые герои и романы, плюс — ряд других текстов. Например — «Желток яйца»…

Этот роман Аксенов писал по-английски. Взял и стал писать на языке, на котором преподавал и по большей части говорил. Как потом рассказывал автор, он с первых дней жизни в Штатах хотел написать в полном смысле слова «Американский роман». Этому помогло то, что преподавание требовало совершенствования его английского языка.

Аксенов и здесь завел альбом — как для романа — и принялся вносить в него новые слова, обороты, истории, стишки… Все это складывалось в серию забавных зарисовок. Вопрос: почему не объединить их в большое повествовательное полотно? Почему не убить двух зайцев — two birds by one shot — не усовершенствовать язык посредством сочинительства? Глядишь, и выйдет «штука литературы», пригодная к изданию…

Между тем всё реже английские фразы строились по-русски. Всё реже приходилось копаться в словарях. Всё забавнее были англоязычные шутки. Милее звучали проборматываемые английские фразы… К удовольствию от фонетики прибавлялась радость тугого сюжета.

ФБР узнает, что КГБ испытывает повышенный интерес к абсолютно открытой и аполитичной гуманитарной институции под названием Либеральная лига Линкольна (ЛЛЛ). Никаких секретов там нет — просто команда разноплеменных писак и болтунов осуществляет свои неинтересные разведкам проекты в здании сверхсовременной конструкции, имеющем форму яйца. Однако интерес Советов к учреждению очевиден: в столице действует их суперагент по кличке Зеро-Зет, попутно в Штаты — спасибо перестройке — прибывает таинственный исследователь Филларион Фофанофф. Вокруг ЛЛЛ замысловато сплетаются академические, шпионские и любовные сюжеты, и агенту ФБР Джиму Доллархайду поручают разобраться с этим делом.

Пережив кучу приключений, преодолев сотни препятствий и совершив массу открытий, Джим узнает, что цель красных — «Висбаденский дневник» Достоевского, где он рассказывает о своих отношениях с Карлом Марксом и их встречах в Германии. Товарищи почему-то считают этот документ «самым острым идеологическим материалом в мире» и стремятся завладеть им, что намерен сделать шпион под прикрытием — советник советского посольства (и тайный монархист) полковник КГБ Черночернов. Детективная история стремительно развивается. Вершатся сумасшедшие события с участием неуловимых русских суффиксов кртк, мрдк и вспн. Фоном для них служат Вашингтон, быт его плебса и ученой тусовки, мужланские мерзости, феминистские дерзости, сексуальный шовинизм, страстные стоны, будни спецслужб и праздные интеллигентские разговорчики. В финале Зеро-Зет крушит «Яйцо», а с ним и роман. Герои обнаруживают себя (а читатель героев) на льдине, отраженной в водах Леты в виде города Вашингтона.

Написав этот текст на английском, Аксенов познакомил с ним, что называется, носителей языка и после редактуры принялся читать фрагменты в различных аудиториях — от университета до столичного писательского общества. Приняли текст хорошо. Отчего ж не напечатать? И вот некий незадачливый агент направляет рукопись в 15 ведущих издательств. И все они ее возвращают с комментарием, выдержанным примерно в одном ключе: несмотря на немалую фантазию автора, читатель не примет его «тотальной иронии по поводу серьезных проблем». Так роман погиб для американского рынка. Лишь небольшие фрагменты публиковались в журналах, да французы издали его в издательстве Denoel.

Потом Аксенов сам не без труда переложил «Желток» на русский и отдал в журнал «Знамя». А тот познакомил россиян с президентом ЛЛЛ Генри Трастаймом, язвительной феминисткой Урсулой Усрис, способным агентом Доллархайдом, старшим поваром посольства СССР генералом Егоровым и другими персонажами книги, главный герой которой, без сомнения, — город Вашингтон.

Автор стремился написать образ милой его сердцу столицы, в которой видел сходство с яйцом: скорлупа — это огромный, пересеченный парквеями Большой Вашингтон, белок — полумиллионная столица с офисами, музеями, кафе и книжными лавками. Желток — Старый город, где проживал сочинитель — профессор Аксенов.


Преподавание доставляло Аксенову такое удовольствие, что почти полуторачасовой путь от квартиры в Вашингтоне до парковки на кампусе не утомлял его.

К этому времени Василий и Майя определились с пристанищем в США. Местом жительства был выбран район Адамс-Морган, своеобразный центр которого — площадь Дюпон-серкл — это еще и достопримечательность американской столицы.

По московской привычке жить хотелось в центре — даунтауне. Несмотря на то, что на вирджинском берегу Патомака — в нескольких минутах от Белого дома, Конгресса и памятника Вашингтону, выше которого дома в городе не строят, за деньги, которые стоила квартира в столице, можно было снять целый дом. И приятели отговаривали: опасно, того и гляди — ограбят. Меж тем дом одного из них, в солидном пригороде, в последний год обворовали дважды, так что еще неизвестно, где риск был выше.

Искали не долго. Но и не коротко. Ибо не всякий апартамент отвечал ожиданиям прихотливой четы. А ей — чете — хотелось, чтобы, с одной стороны, окружающая среда слегка, пусть неуловимо напоминала прежнюю, московскую, а с другой — чтобы всё было таким, какого прежде не было и быть не могло. Так что поиски были не просты. Однако ж всё вдруг сладилось: прибыв по газетному объявлению в северо-западную часть города — Старый Вашингтон — на улицу Вайоминг и осмотрев жилье, супруги поняли: это то, что нужно. Двухэтажный, с винтовой лестницей, белоснежный, с огромными окнами, откуда открывался вид на всю американскую демократию и крыши Вашингтона, — столичный этот терем был исполнением их ожиданий. Стоили покои по тем временам очень прилично — 1200 долларов в месяц. Но чего не заплатишь за воплощенную мечту? А также — за оборудование. Всё прочее — стереосистема, пишущие машинки, компьютеры, ксерокс и мебель — было вскоре доставлено.

Улица Вайоминг застроена в основном домами в викторианском стиле. Магазин сети Seven-Eleven (можно перевести как «Пятое-десятое»), лавка оккультных книг и предметов, рестораны «Сербская корона» и «Эллада», где чудно готовили долму, антикварные салоны (одним владел венгр, другим — беглец от Чаушеску), парки — Кливленд, Литл и Рок Крик, книжные магазины «Крамер-букс» и «Лямбда Райзинг» (с явным креном в «голубую» тему), пиццерия «Везувий», над которой курится тревожный дымок, и многое другое было в шаговой доступности от нового пристанища.

По соседству располагалась (как, впрочем, и теперь) вашингтонская посольская слобода, включавшая немало и советских учреждений, а ныне — и новое российское посольство — на Висконсин-авеню, дом 2650.

Соседний с Вайоминг район Адамс-Морган, получивший название благодаря двум расположенным в нем десегрегированным школам, привлекал сочинителя сексуальной, социальной и конфессиональной пестротой. Как-то Майя пошла за покупками и сказала чернокожей продавщице, что скоро праздник — православная Пасха. Вау! — воскликнула та. Это же и наш праздник. Мы — эфиопы. И празднуем Пасху Христову в один день с русскими!

Рядом — славная площадь Дюпон, названная в честь адмирала — героя Гражданской войны и радующая сходством с Парижем, Брюсселем или, скажем… словом — с Европой. Начиная с середины 1970-х район стал популярен в богемной тусовке и среди сторонников альтернативных образов жизни. Там витает дух творчества и небезгрешной любви.

Всё это расположено на вершине и склонах холма Кафедрал Хейте — Храмового. По утрам улицы и бульвары заполняют трафик и бегуны. Среди последних в 1980-х и 1990-х можно было встретить зрелого молодого человека с аккуратными усами, седой шевелюрой и острым взором — профессора Аксенова на ежедневной пробежке…


«Дорогой господин Александр Корбах, зная Вас как одного из выдающихся режиссеров современного Мирового театра, Президент и Совет Попечителей университета Пинкертон имеют честь предложить Вам позицию „режиссера-в-резиденции“ сроком на три года (с полной возможностью продления) и с годовым окладом 70 тысяч долларов (переговоры по поводу увеличения этой суммы возможны). В договоре, разумеется, будут предусмотрены все дополнительные бенефиты, в частности, по медицинскому страхованию и пенсионному фонду.

Мы искренне надеемся, что Вы примете наше предложение и академическая общественность нашего университета, а также и всего Большого Вашингтона обогатится таким исключительно ценным сотрудником. Мы предвкушаем удовольствие от новых спектаклей в Вашем экспериментальном театре, созданных под влиянием Ваших театральных, поэтических и философских идей.

С более подробным письмом к Вам обратится заведующий Кафедрой театра профессор Найджел Таббак.

Искренне Ваш

Бенджамен Ф. Миллхауз, Президент».

Это приглашение получил герой романа «Новый сладостный стиль» от руководства вымышленного университета Пинкертон, который, судя по сведениям, приведенным в книге, расположен примерно там же, где и университет Джорджа Мэйсона.

Из этого последнего Василий Павлович Аксенов, весьма вероятно, получил похожий текст, с поправкой на то, что Саша все же был лицедеем, а его создатель — писателем, а также на вольную волю автора романа называть всё что угодно как угодно, в том числе и университеты. Ручаться за близость содержания и стилистики писем нельзя, но, честно говоря, стиль послания очень схож с эпистолярной классикой такого рода.

Как бы то ни было, Аксенов принял приглашение. И вот — с 1988 года — он преподает в Georg Mason University. И будет это делать достаточно долго, чтобы стяжать любовь и почтение коллег и получить звание полного профессора.

«Джордж Мэйсон» и Василий Аксенов — особая история. По свидетельству его литературного агента Виктора Есипова, университет шесть раз выдвигал писателя на Нобелевскую премию по литературе. Таков был его авторитет среди руководства, студентов и профессоров элитной академической группы Кларенса Робинсона.

Его ученица — единственная, «взявшая» у Аксенова пять семестров — Юлия Бикбова вспоминает, что от других профессоров Аксенова отличало всё.

«Он всегда строго держался заявленной темы занятий, но вел их очень живо, — рассказывает Юля. — Случалось, люди приезжали из других мест именно послушать лекции Василия Павловича. При этом его отличала редкая требовательность к себе и к студентам. Было хорошо видно, что его лекции тщательнейше спланированы. Казалось совершенно естественным, что он требует того же от наших работ.

Кто-то — особенно студенты из России — шел на его курс в надежде на легкое „А“ — американскую пятерку. Ребята ошибались. Легких зачетов им не „светило“. Зато они узнавали невероятно много о русской литературе. Впрочем, речь в лекциях не шла о литературе и только. Аксенов погружал нас в жизнь людей искусства, в хитросплетения биографий, мировоззрений и отношений героев тогдашней художественной среды, которые казались головокружительными. Он полагал, что, не погрузившись в богатейший культурный контекст, нельзя понять творчества российских писателей тех эпох.

Можно ли, не имея представления об Андрее Белом, его взглядах и переживаниях, понять, про что он говорит нам в таких романах, как „Петербург“ или „Котик Летаев“? Можно ли, на зная, как жили создатели и авторы „Мира искусства“, разобраться, почему журнал был именно таким, а его роль — столь значимой? Можно ли судить о стихах Ахматовой или Гумилева, не будучи знакомым с духом литературных кабачков, вроде „Бродячей собаки“ или „Кафе поэтов“? И уместно ли рассуждать о литературе, зная лишь тексты, но не ведая о страстях, влюбленностях и поисках их авторов? А, кроме того, можно ли предположить, что литературный процесс и литературная среда отгорожены от сред и процессов, свойственных другим искусствам? Аксенов считал, что нельзя. И предлагал курс, где речь шла об архитектуре, живописи, театре, кино, модах и стиле жизни. Всё это делало его лекции захватывающими, а вопросы превращали их в увлекательный диалог».

Впрочем, спрашивал и Аксенов. И ошеломленным «неординарным неандертальцам из вашингтонских пригородов», как называет их Юлия Бикбова, приходилось попотеть. Попотела и она.

Вообще, Юлина история очень любопытна, просто уникальна. Профессиональная фигуристка, член молодежной сборной СССР, окончив школу, она оставила родной Киев, отправившись в США, где упорством и настойчивостью добилась возвращения в большой спорт, работала тренером, параллельно учась в колледжах, а потом избрала карьеру юриста. И поступив в бизнес-школу университета Джорджа Мэйсона, двинулась дальше — к цели. Тут кто-то подарил ей книгу «Новый сладостный стиль». Состоялось первое знакомство с аксеновской прозой. Книга ошеломила Юлю! «Это была фантастика! — говорит она. — Отличный язык, удивительные ситуации, потрясающие герои, феерический вихрь свободы… Это поразило меня». Каково же было удивление девушки, когда она увидела имя автора в списке преподавателей университета. Без долгих размышлений будущая дама-юрист записалась на курс Аксенова. Это не помешало ей идти к цели, но… «безмерно обогатило жизнь…» — признается Юля.

Несколько лет спустя она увидит в зале московского суда Михаила Ходорковского и невольно назовет его именем героя только что прочитанного в самолете аксеновского романа. «Ген!» — скажет она. Все удивятся… Название романа — «Редкие земли». Его герой — Гена Стратофонтов. Мы еще встретимся с ним…

Аксенов проработал в «Джордж Мэйсон» с 1988 по 2004 год. Этот университет стал последним, где он преподавал.


Штаты ностальгируют по Европе. При кажущемся самодовольстве и нарочитой самодостаточности они скучают по Старому Свету. Несложно представить себе, как ночами Эмпайр-стейт-билдинг шлет послания Эйфелевой башне, а монумент Вашингтона переговаривается с памятником Тысячелетия России.

Травма разъятости европейской культуры отзывается в исторической памяти американцев. И хотя общий язык с бывшей метрополией — а теперь уже и с почти всем миром — сильное лекарство, ностальгия чувствуется…

Она отражается в архитектуре колледжей и министерств, в репликах героев фильма Тарантино «Криминальное чтиво» (уважительно о мистере Вульве: «настоящий европеец») и обилии селений с именами европейских городов — Москва, Париж, Мемфис, Сиракузы, Афины… Ну а коли есть Афины, то как не быть Парфеновну?

Есть в Америке Парфенов! Его учредил Аксенов. Так он назвал американский университет.

«Я благодарю небо, что попал в американский университет, — рассказывал Василий Павлович в интервью журналу „Аэрофлот“. — Во-первых, я мог неплохо зарабатывать, а во-вторых, я оказался в прекрасном обществе». Неплохо зарабатывать, находясь при этом в прекрасном обществе, — согласитесь, это очень здорово и случается не так уж и часто!

Василий Аксенов работал в университете, с перерывами, конечно, с первых дней своей жизни в США до ухода в отставку из «Джордж Мэйсон» в 2004 году.

На устроенном по этому случаю приеме после речей президента Алана Мартене, провоста Питера Стерна, драматурга Пола Д’Андреа и политолога Джона Пэйдена выступил виновник торжества — Василий Аксенов.

Его речь, полная тепла и признательности, называлась «Парфенон не лжет». Аксенов говорил, что благодарен Провидению за то, что оно открыло для него ворота кампуса, за которыми ждала настоящая автономия, «обеспечивающая своим гражданам все свободы» и ставшая для писателя«…настоящей Америкой, приверженной своим традиционным ценностям: либерализму, гостеприимству, сдержанности и отпущению грехов». Он говорил о счастье быть членом академического сообщества, о радости синергии. Парфенон же в античных Афинах был храмом Акрополя, посвященным Афине, которая в дохристианскую эпоху почиталась богиней мудрости. В таких речах не нужны сложные метафоры. Достаточно простых.

— Университет — это мой храм, — провозгласил Аксенов. — Университет — источник вечного кислорода. За все эти двадцать четыре года[208] университет ни разу меня не подвел, никогда не предал. Университет — это Парфенон, а Парфенон не лжет.

Все эти годы, относясь к студентам как к равным, он старался внедрить в их умы важную для себя идею: входя в университет, и студент, и преподаватель присоединяются к интеллектуальному меньшинству общества. Тому, от коего зависит, сумеет ли оно успешно встретить «цунами новых угроз и вызовов на заре XXI века».

Глава 5.ПРОПЛЫВАЯ НАД ГНЕЗДОМ СОВЫ

«Вечерний ритуал распития хереса в вашингтонском институте, известном под кличкой Тройное Эл, то есть Линкольн Либерал Лииг, или иначе — Либеральная лига Линкольна, был в полном разгаре. Не менее сотни исследователей с международной репутацией толпились вокруг овального стола, жужжа как рой трудовых пчел. Дух академического сотрудничества… явно преобладал над сплетнями.

Можно легко предположить, что никто (или почти никто) в этой славной толпе, так живо потребляющей всеобщую элегантность вместе с традиционным академическим напитком, не догадывался, что находится под пристальным наблюдением сверху.

…Мы имеем в виду, говоря „сверху“, один из прихотливых балкончиков, расположенных под гигантским куполом супермодернистской конструкции, известной в Вашингтоне, округ Колумбия, под кличкой Яйцо. Одним из наблюдателей был спецагент Джим Доллархайд, контрразведка ФБР. Вторым — Каспар Свингчэар, начальник службы безопасности Тройного Эл.

— Скажите, что вы думаете об этой симпатичной толпе внизу? — спросил спецагент.

— Вы имеете в виду эту свору бездельников? Большинство из них — это отходы человеческой расы…

— Но кто же все-таки в этой толпе может быть советским шпионом?

С полным презрением Каспар Свингчэар пожал плечами:

— Да никто! Слишком низкая квалификация для любой ответственной работы».

Так шутливо описывает Аксенов в романе «Желток яйца» как бы нравы знаменитого Института Кеннана, в котором в 1981 году ему довелось получить фэллоушип[209] и потом год — до истечения в 1982-м срока проекта — писать свой другой американский роман «Бумажный пейзаж» — первый, название которого пришло ему в голову не на русском, а на английском языке.

«Бумажный пейзаж» — это сатира. Сатира на советскую жизнь. История о том, как научный сотрудник Игорь Велосипедов — простак, тридцатилетний мальчик нежный, кудрявый, влюбленный — попадает в сложную ситуацию. С одной стороны, любовь и ревность — Фенька Огарышева, юная художница-гедонистка, уверенно прокладывающая себе в царство свободы дорогу не только грудью, но и другими частями тела, энергично блудя с наставниками по живописному ремеслу. С другой — советская власть — все та же Степанида — со всей своей бюрократией, счетами, уведомлениями, заявлениями, извещениями агитпункта и избирательного участка, календарями Ленинского университета миллионов… С горами бумажного хлама, заполняющего жизнь человека, погребающего под собой эту жизнь, высасывающего соки из ее человечьего тела в тело бумажное — незнамо чье — чудовищное. А тут еще письмо из ОВИРа: «Вашу поездку в Народную Республику Болгария Мосгорисполком счел нецелесообразной». И еще повестка к следователю в качестве свидетеля, плюс — зов в военкомат, на поверку готовности к утверждению мира во всем мире.

Ну как тут — завтракая яйцом и кефиром — не понять: жизнь не удалась… А ведь это не самое лучшее, чем можно начать созидательный день. И как тут младшему лейтенанту Велосипедову не включить воображение: восстание в войсках, в предрассветном тумане — танки на перекрестках, два младших лейтенанта в одной башне — он и она… Короче — броня крепка. Короче — Сенатская площадь. Константина! Константина! Короче, героическое поражение и глубина сибирских руд. А может — победа? Триумф демократии над бюрократией, флаги на башнях?!.. А, Велосипедов?

Короче, при прямом столкновении двух могучих сил на бранном поле нежной душе может быть (почти) гарантирован нервный срыв.

А тут еще кругом юные люди — любители джазовой скрипки — со своими элитарными замашками. Советские партаппаратчики во всей красе. Опять же — Комитет государственной безопасности: с генералами, офицерами, проверками на мужскую дружбу и лихими утехами. Нежнейшие требования: подписать немедля письмо деятелей науки, культуры и всего остального, осуждающее Солженицына и Сахарова. А также — диссиденты и около того, циничные деятели искусств, ну и, конечно, африканские гости, наглядно демонстрирующие местным жителям свое к ним презрение.

А ведь жизнь не стоит на месте — влечет! А что ей ответишь, если у тебя яйцо да кефир, а у начальства — по талонам языковой колбасы кило, шейки полкило, британский джин, да итальянский чинзано, да водка винтовая, плюс — крабовое мясо, и всё для баб? Не ровен час — задиссидуешь! Не успеешь оглянуться — пропадешь. Бар «Лабиринт». Драка. Стычка во дворе с сутяжной старушенцией Анной Светличной. Получение чугунным утюгом по голове. Суд. Приговор. Потьма. Америка. Да что ж это, чувачки?

Попал поневоле в Нью-Йорк — обратно возврата уж нету. И надо тебе, юноша бледный со взором смущенным, постигать капитализм. Ан — оно и не так трудно — ибо там уже и бывший секретарь комсомольской организации Большого театра Саша Калашников, и звездочки-балериночки, и менты, и умные сионисты, и почти все участники советского периода романа. И вот ты обнимаешь свою любовь на Юнион-сквер, не понимая — то ли схлопывает над вами Манхэттен сияющие зубья, толи простирает бескрайние дали, где ты — в жерле вулкана или на пике горы… И пока по небесному окоему текут мимо вас облака, полные огня и мрака, видишь, что счастлив и будешь жить дальше.


Вот такие сочинения выходили из-под пера Аксенова в Институте Кеннана — во флаговой башне Смитсониевского замка, что стоит прямо на Молле — между зданием Конгресса и монументом Джорджу Вашингтону. Архитектурно это странное кирпичное здание и в самом деле представляет собой замок с башней, на которой трепещет знамя высокой академической институции.

Сама же институция, учрежденная в декабре 1974 года в структуре Международного научного центра имени Вудро Вильсона по инициативе видного дипломата Джорджа Ф. Кеннана и историка Фредерика Стара и названная в честь видного исследователя России Джорджа Кеннана-старшего, имеет целью обогащение знаний о России и странах бывшего СССР. Впрочем, когда Аксенов был приглашен в институт в роли исследователя-стипендиата, СССР не был бывшим. И по понятным причинам, институт не давал стипендий советским ученым, чиновникам, представителям СМИ и частного сектора. Но уже тогда стипендиаты имели доступ к лучшим библиотекам, архивам, научным ресурсам США, а также возможность общаться с интересными и полезными людьми.

Такому общению и служил описанный Аксеновым ритуал распития хереса (шерри) в зале, именуемом «Ротонда». Кстати, он, похоже, произвел на Василия Павловича такое впечатление, что был увековечен не только в «Желтке яйца», но и в написанном под крышей института «Бумажном пейзаже», а также в книге «В поисках грустного бэби». Причем во всех произведениях автор не столько наслаждался аристократическим напитком, сколько тревожился по поводу беззаботности американцев.

Казалось бы, что тут такого? Собрались милейшие и, весьма вероятно, умнейшие люди гуманитарного сообщества употребить по рюмашке, о чем тревожиться-то? А о том, что «вот так они доупотребляются. Вот так доиграются. В тревожное время, когда тоталитаризм прет отовсюду, они болтают и попивают шерри». На это не преминул указать автору некий знакомый ему по СССР эмигрант. Ну, то есть ни минуты покоя. Вечный бой. Держи, товарищ, порох сухим!.. И хотя писателю удалось успокоить гостя, сообщив, что немедленно после шеррипития вся компания разойдется «по офисам чистить дедовские карабины», в тираде беглеца слышались отголоски тревоги автора.

Была ли она обоснованной? Мороз на Востоке крепчал. Вслед за Леонидом Брежневым у кремлевского штурвала встал Юрий Андропов. То есть для американских советологов и кремленологов настала интереснейшая пора — смена владык! Есть, что поизучать. О чем потолковать. Обо что поломать умные копья. А когорта специалистов по России подобралась в Штатах весьма солидная и компетентная.

Кстати, к тому времени Аксенов был уже 16 лет знаком с директором и одним из основателей центра Вудро Вильсона историком Джимом Биллингтоном. Они познакомились в 1965 году, когда последний появился в Москве в тридцатиградусный мороз в черном пальто, оксфордском шарфе и всепогодном кепи светлого окраса, очень подходящем для прогулок по осеннему Переделкину или Кускову, но не по ледяной улице Горького. Меж тем высокий, краснощекий, окутанный паром профессор, казалось, чувствовал себя прекрасно. Если бы его ученые уши не обещали отвалиться.

Тем временем, — как рассказывал мне Аксенов, — готовясь к отправке в новый поход от одного творческого клуба к другому, Джим и Вася «отчаянно напились, вывалились на мороз, и я сказал: „Чтоб ты не сдох, я тебе дарю меховую шапку“». То есть молодой, сообразительный и милосердный советский прозаик Василий снял с буйной головы богатую русским теплом шапенцию и надел на хрустящую льдинками макушку интересующегося, но угасающего заокеанского интеллектуала.

И тот в долгу не остался — отдарился «кепи олл сизонс». Этот головной убор ждала занятная судьба. В том же году Аксенов прибыл в ней в город Прагу. Прибыв, был увлечен в бар «Ялта», где восхитился игрой пианиста, которому в знак расположения отдал кепочку. А какое-то время спустя она выпрыгнула в другом заведении. Пианист передарил ее, отправив гулять по Праге, Европе и миру… «Я про это кепи написал рассказ, — делился Аксенов, — но потерял — не могу найти. А оно время от времени всё попадается. То там, то сям…»[210]

Так вот этот Джеймс Биллингтон, прощаясь со спасителем близ отеля «Метрополь», сообщил, что увозит из Москвы труд по истории русской культуры под названием «Икона и топор», который лежит вот здесь — в чемодане. Чтобы подкрепить это сообщение, он открыл кейс и предъявил пачку страниц. Тут неожиданный порыв ветра, пролетавший по проспекту Маркса, вырвал листы из рук исследователя, и он, вместе с русским другом, комично запрыгал посреди одной из главных магистралей столицы, вырывая свой труд из пасти беспощадной зимы.

И вот теперь автор «Иконы и топора» принимал в Вашингтоне своего надежного партнера по московским похождениям и приключениям.

Тут важно добавить несколько слов о Научном центре имени Вудро Вильсона[211]. Это в высшей степени респектабельное учреждение было основано в 1968 году и служит мемориалом президенту США, который возглавлял страну в один из сложнейших моментов истории — во время Первой мировой войны и послевоенного периода. Этот человек был убежденным пацифистом, верил в возможность мира и стоял у истоков Лиги наций — первой попытки создания международной системы безопасности.

Центр Вудро Вильсона не связан с политическими партиями и существует на средства государственных и частных фондов, занимаясь изучением международных отношений и обеспечивая свободный диалог интеллектуалов из разных стран. Сотрудники и стипендиаты центра видят свою миссию в развитии связей между миром идей и миром политики, миром забот и тревог креативного класса и пространством принятия решений.

Тот факт, что Василий Аксенов стал стипендиатом института, работающего в структуре именно этого центра, конечно, не случаен и объясняется не столько приятельством с Джеймсом Биллингтоном, сколько верностью центра классическим либеральным ценностям. Как известно, многочисленные американские фабрики мысли представляют широчайший мировоззренческий спектр — от крайне консервативных до ультра-либеральных идей. Центр Вудро Вильсона находится, скажем так, на полградуса левее центра и потому отвечал взглядам Аксенова, который уже тогда говорил о себе: «Я консервативный либерал или либеральный консерватор». В его заявке на стипендию излагался сюжет, где дух свободы и гуманизма торжествовал над тиранией бюрократии.

Это устраивало наследников президента Вильсона. Они, впрочем, давали стипендии и китайским партийцам, и польским диссидентам, и новым философам Галлии.

Их кабинеты располагались как раз в башне Смитсониевского замка — удивительного здания с витражными окнами и подъездом, подобным парадному входу в королевский дворец, где царствует гарант конституции какой-нибудь небольшой благородной монархии. Представители разных мировоззрений, погруженные в свои занятия, общались, тем не менее, живо и дружелюбно. Когда китайский партиец, познакомившись с советским беженцем, услышал, что тот был лишен гражданства за литературную деятельность, на его лице отразилась тень благородной эмоции и он выразил изгнаннику сочувствие и недоумение по поводу этого акта. То есть повел себя так, будто за его спиной не красный Китай, а как минимум британский парламент. Француз же печально пожал плечами: видимо, возможность торжества свободы и справедливости в этом мире казалась ему весьма туманной. Что же до польского профессора, то он как раз работал в Институте Кеннана во время переворота Ярузельского и теперь не знал, кто он: то ли политический беженец, то ли гость. Гражданства его не лишали, но возвращение становилось всё более проблематичным.

Работалось Аксенову хорошо. Обретенные благополучие и покой резко контрастировали с последними годами жизни в Союзе. Он мог читать советские издания (не зря говаривал Виктор Некрасов: чтение «Правды» — хорошее лекарство от ностальгии), писать «Бумажный пейзаж», общаться с гуманитариями всего мира.

Впрочем, не все гости чувствовали себя спокойно в его присутствии. Так, советские визитеры при встрече с ним на ученых мероприятиях обнаруживали либо медленную дрожь, либо нежданную потерю памяти. «Один из них, — пишет Аксенов в „Грустном бэби“, — мой в прошлом приятель, как-то сидел в двух метрах от меня, однако не замечал меня до такой степени, что я даже стал ощущать некоторую бесплотность».

Но вот вопрос: так ли уж нужна писателю значительная плотность? Не мешает ли она ему парить? Отправляться в полет над башнями Смитсониевского центра, монументами, музеями и водоемами Молла, над куполом Капитолия и портиками Национальной библиотеки? Говорят, такие парения помогают преодолевать притяжение бумажных и иных земных пейзажей… А порой таят и возможности удивительных встреч. Вероятно, в одном из таких воспарений Василий Павлович и познакомился со своей соседкой по башне — древней и мудрой совой, что по легенде прилетела в Вашингтон с дальнего юга, и вот уже 150 лет проживает на чердаке большой башни замка.

Аксенов даже как-то описал, что, когда флаг сильно хлопает под порывами южного ветра, можно увидеть старика, выбирающегося из неоготической амбразуры и «плюхающегося в воздушный потоп. По всей вероятности, это самый „продвинутый“ мыслитель Международного центра, а может, и всего дистрикта Колумбия».

Конечно, можно допустить, что Василий Павлович видел соседа с земли или из окошка офиса, но что мешает предположить, что они встретились над Вашингтоном, где-то близ колоннады мавзолея Томаса Джефферсона… Сова летела погулять в не столь отдаленный национальный парк Шенандоа. Аксенов парил просто так, по-писательски.


Но вот точка в «Бумажном пейзаже» поставлена. Проекты соседей завершены. В последний раз пригубив шерри, они расстаются. Париж, Пекин — take саге[212]. Поляк помешкал и не поспешил к бойцам отрядов ZOMO. Пришла пора паковаться и Аксенову, чтобы поселиться в Вашингтоне. В 1981 году он и Майя обосновались на улице G на юго-западе столицы. Затем переехали на 3-ю улицу. В мае 1982-го сняли квартиру на Вайоминг — вблизи площади Дюпон и района Адамс-Морган. После жили в апартаментах на Линган-роуд. А потом — в доме на Эвондейл-драйв, 22 030, в Фэафэксе (Вирджиния).

Всё это время Аксенов не то чтобы был погружен в эмигрантскую среду, но контактов с ней не чурался. Его можно было видеть в православных храмах Балтимора и Вашингтона, в Русском доме. Он перезванивался, а бывая в Европе, виделся с Максимовым, Войновичем, Некрасовым, Гладилиным, Зиновьевым, а в Штатах общался с Соколовым, Довлатовым, Алешковским, Неизвестным и другими изгнанниками. И хотя к представителям разных волн эмиграции он относился с разной степенью иронии, отношение было товарищеским, понимающим… Он верил, что, несмотря на ностальгию и сложности «вписывания» в новый мир, эмигранты могут добиться в нем успеха. Чем они хуже ирландцев, поляков, немцев, мексиканцев, а также восточных европейцев, сделавших в Штатах карьеру и деньги? Хотя, конечно, лучше не мерить Америку родным осиновым аршином, сохраняя в то же время свою особенную стать. И потом, никто не мешает верить в Россию, а жить на Западе…

И хотя Аксенов в основном рассказывал success stories — истории успеха русских беженцев, судьба людей, оторванных от родины, печалила его. Как и смерть на чужбине.

Об этом — трогательный рассказ «В районе площади Дюпон», где повествуется о судьбе умершего от СПИДа вашингтонца Жени Кацнельсона, под именем которого, по словам Анатолия Макарова, скрыт знакомый ему бывший артист театра «Современник» Лев Вайнштейн. Да-да, тот, что так здорово играл штурмана Леню Гуревича в «Хронике пикирующего бомбардировщика» и Янкеля в неповторимой «Республике ШКИД»… В официальной биографии сказано, что Лев скончался от осложнения после пневмонии, и, возможно, так и было, но это не делает историю Жени менее печальной.

Тема особой экзистенциальной ситуации, душевного состояния под названием «эмиграция», оторванности человека от своей страны звучала в текстах Аксенова и прежде — в очерке «Под небом знойной Аргентины» и в книгах 1970-х годов «Мой дедушка — памятник», «Джин Грин — неприкасаемый», «Круглые сутки нон-стоп». Прозвучит и в больших русско-американо-французских романах «Бумажный пейзаж», «Новый сладостный стиль», «Кесарево свечение», «Редкие земли» и в других…

А пока, работая над романами, Аксенов пробует себя и в англоязычной эссеистике. Он считает, этот жанр близок его читателям — американским интеллектуалам. Сложно сказать, ошибся ли он в оценке аудитории, но другой он не знал и публиковался в изданиях, рассчитанных на осмысленно читающего американца, а не на выбирающего книги по обложке…

Десятого марта 1985 года в New York Times Book Reviw выходит статья «Успех и советский писатель». Почему слово «успех» стоит в нем на первом месте? Не знаю. Может, автор видел его более привлекательным, чем «советский писатель»… В этой статье Аксенов рассуждает о писательском труде в СССР. О том, что труд этот не только не подразумевает богатства, но не всегда и финансовое благополучие, а также совсем не означает признания читателей и коллег. Много ли продавалось книгу короля тиражей Анатолия Софронова? Многие ли ходили на его пьесы? В самом ли деле пользовался он уважением в писательской среде? Похоже — не особенно. Но ему, как и другим лояльным авторам, покровительствовала власть, и он наслаждался благополучием.

А люди, которых читали миллионы, от трудов праведных не нажили алмазов в каменных пещерах, да и палаты у них были более скромными, чем у американских коллег.

Четырнадцатого апреля того же года в другом престижном журнале New York Times Magazine выходит эссе «Изгнание в литературной Америке» — о сути успеха в США. Здесь Аксенов впервые публично заявляет, что в Америке, как и в СССР, литература находится в подчинении. Но не самодержавной партии, а всевластного доллара, могущество которого ограничивает авангардный эксперимент и творческий поиск.

Как всегда, Аксенов пишет о своем. О близком лично себе. Имея в виду новую книгу. Уже обсуждавшиеся нами пассажи из «Грустного бэби» и интервью писателя во многом перекликаются с суждениями, высказанными в этих журнальных текстах. Логично увидеть в эссе и фрагменты будущей успешной книги.

Хотя — как посмотреть… Зависит от того, о каком успехе речь — советском или американском? Впрочем, продажи «Бэби» в США были не плохи, как и пресса. А о продажах и прессе в СССР (только уже СССР 1991 года) и говорить нечего.

Нельзя сказать, что Аксенов был баловнем американской критики. Порой появлялись статьи отнюдь ему не дружественные. Так в июле 1985 года американская писательница и постоянный автор журнала Commentary Фернанда Эберстадт опубликовала статью, название которой можно перевести так: «Вон из ящика и — на Запад»[213], посвященную начавшим тогда активно публиковаться на Западе русским прозаикам. И тех, кто жил тогда в СССР, и эмигрантов Фернанда объединяет под словом «советские», ибо для нее оно не было обозначением мировоззрения и образа жизни, но лишь указывало на принадлежность к некоей стране. Несмотря на знание политических реалий, ей, тем не менее, было сложно выбраться за пределы стандартных представлений, согласно которым сложно вообразить американца — политического эмигранта. А даже если и получится, то разве он перестанет быть американцем? Так для Фернанды и прописанный в Москве член СП Юрий Трифонов, и вашингтонец Василий Аксенов, и живущий в Париже «ярый антисоветчик» Владимир Максимов — все советские. И все (или почти все) — плохие. Вынувшие из темных ящиков какие-то старые тексты, да прямо — на западный рынок, где и без них добра такого завались.

И хотя у себя на родине они считались солами беллоу, грэмами гринами и гюнтерами грассами местного разлива, западному читателю, считает Фернанда, они чужды. Прежде всего, потому, что эти «ренегаты-коммунисты», «гедонисты — дети „оттепели“» и «православные консерваторы, равно враждебные и коммунизму и Западу», пишут не то, не так и не о том. Вот Аксенов, например, — яркий пример буйного и самовлюбленного анархиствующего гедониста. Обласканный советской властью, баловень системы, он до эмиграции на Запад, подобно Евгению Евтушенко, служил «официальным повстанцем», которого журили, но почти всё ему позволяли. А он дрейфовал от мятежных эскапад к покаяниям и обратно. В остальном же это такой как бы советский Норман Мейлер (хоть и склонный считать себя Хемингуэем) — футболист, саксофонист, друг знаменитостей, хипарь, кутила, киношник и бабник.

Кроме того, он сюрреалист. Почитайте «Затоваренную бочкотару» (по английски — Surplussed Barrelware) — это полное невнятного сарказма сочинение непонятно даже переводчикам, пояснительные ссылки в нем едва ли не превосходят объемом сам текст! И хотя у него есть неплохие вещи, вроде «Стальной Птицы» и рассказа «Поэма экстаза» (образ героя которого, по мнению Фернанды, навеян Мохаммедом Али), в целом, западный читатель, опрометчиво раскрыв сборник, рискует потонуть в потоке «литературных эхо», каламбуров и аллюзий. А «Ожог» — это просто какая-то биография алкоголика и эротомана, который, «несмотря на присущую ему энергию, склонность к красочности в описаниях и дар слова», тем не менее, ничему хорошему не учит.

А чему может научить роман, где «секс, наркотики и алкоголь сделаны основными метафорами иллюзорных свобод», а «все описанные свободолюбцы — пафосные развратники и бездушные дорогие шлюхи»? — сетует Фернанда. «Аксенов, — вздыхает она, — всё к чему прикасается, превращает в какую-то гадость: выпивку — в похмельную дрожь и слезливый бред, секс — в развязность, мастурбацию и насилие. Всё у него редуцировано до уровня бренд-неймов, даже врач у операционного стола благоухает „московским плейбойским букетом: коньяком ‘Реми Мартен’, одеколоном ‘Ярдли’, сигаретами ‘Кент’, спермой и женской секрецией“». И если убрать из «Ожога» все «грязные слова», то там «останется мало что сверх зажигалок „Ронсон“, виски „Джонни Уокер Блэк Лейбл“, автомобилей „фольксваген“ и костюмов от Кардена». И что самое неприятное, пока размазанные в своей ненависти и любви русские герои романа остаются патриотами России (пусть даже неведомой республики 1917 года), герой-американец Патрик Генри Тандерджет обзывает свою страну «шлюхой, чудовищным осьминогом, мешком полумертвой протоплазмы, а американский флаг — заблеванной простыней». Понятное дело, любовь к своей стране — это, пожалуй, единственная добродетель в этой трясине анархистской сентиментальности.

А куда это годится?! Ругал бы лучше свою эсэсэрию и не марал нечистым пером старую славу USA! А он взял да из России удрал и наслаждается жизнью в Вашингтоне, получая денежки за жалобы на американскую массовую культуру. Плохо, что Советская страна так устроена, что «пожирает своих детей, а потом изрыгает их» на американские лужайки.

Можно, дескать, догадаться, что Советы этого типа 20 лет терпели, разрешали ему издаваться тысячными тиражами и разъезжать по миру, включая и Америку, а потом всё же сожрали. А как такого терпеть?

И все они одним миром мазаны — есть получше, есть похуже, но все друг дружки стоят. И чего наши издательства взялись их издавать? Держали бы в эмигрантском гетто, где они понемногу печатались бы для подобных себе. Такой, примерно, вывод можно сделать из объемистой и пафосной статьи Фернанды Эберстадт.

Надо ли говорить, что Фернанда рассердила русских писателей в изгнании?

Владимир Максимов направил в Commentary письмо, где, заявляя о нежелании спорить по поводу критического анализа текстов Аксенова, настаивал на неверности оценок ментальности писателя. Называя Василия Павловича другом, главный редактор «Континента» подчеркивал, что речь идет об «одном из самых порядочных и стойких представителей нашего литературного поколения». Да, власти многое ему позволяли, пока не поняли, что не смогут приспособить его талант под свои нужды. Да, ему было много дано, но и терять пришлось больше, чем другим. Особенно когда он вступил в финальный конфликт с властями. Цена, заплаченная им, была выше, чем та, которую платило большинство. «Если завтра, — пишет Максимов, — Евтушенко, к которому я не питаю ничего, кроме презрения, сделает то же самое, я первым подам ему руку».

Что же касается ситуации в американском литературном бизнесе, то Максимов соглашается с Аксеновым: «Мы, воспитанные на вдохновляющих примерах Томаса Вульфа, Уильяма Фолкнера, Скотта Фицджеральда… и других мастеров, стали свидетелями того, как литературные спекулянты превращают великую американскую прозу в базар саморекламы и вульгарного приспособленчества к читательским вкусам».

Отправил письмо в редакцию и Алексей Цветков[214], указав на ошибки Эберстадт (причислила Есенина к символистам и вообще немало напутала), предположил, что она не вполне компетентна для писания подобных статей.

Commentary опубликовал оба послания, но сама Фернанда воздержалась от ответа.

Не скрыл своего возмущения и Аксенов. В книге «Американская кириллица» в главе «Гнев Фернанды» он с горечью пишет, что в ее статье «очень много неправды, которую можно отнести и за счет хорошо мне ведомых „русских консультантов“ Эберстадт (она была студенткой в классе Бродского), а можно, впрочем, оставить и на ее совести. <…> Что касается поездки 1975 года в Беркли, то за эту поездку я бился едва ли не целый год… и по приезде написал книгу американских очерков „Круглые сутки нон-стоп“. Забавно, что в них… не содержится почти никакой критики американской жизни».

Кстати, в 1984 году госпожа Эберстадт путешествовала по СССР, о чем написала заметки в Commentary. Судя по ним, Союз показали Фернанде с наилучшей стороны…

В 1975 году Америку к Аксенову никто красивым боком не поворачивал. И он, без сомнения, уже тогда видел вещи, которые вызывали немало вопросов. Но считал нелепым указывать на недостатки американской жизни, будучи советским писателем. И счел правильным делать это, поселившись в США. Чего, видимо, не поняла Фернанда.

Он не хотел писать, подлаживаясь под рыночные вкусы. И тем более под вкус госпожи Эберстадт. Но ситуация неумолимо менялась. Причем не только в Америке, но и в Западной Европе. Выживание издательств во всё большей степени зависело от продаж. Это диктовало политику в области тем, жанров, стилей, имен. И хотя процесс растянулся во времени, это мало что изменило. Еще годы пройдут до того, как владелец крупнейшего французского издательства Gallimard, сделавший состояние на литературе самовыражения — французском «новом романе», — заявит, что сегодня он не стал бы печатать Алена Роб-Грийе и Клод Симон, а уже тогда в США Аксенов сталкивался с неприятием «исповедальной прозы», гротеска…

Еще в 1980 году агент сказал ему: «Василий, здесь нет авангардной традиции». Гротеск, ирония, искренность в искусстве всегда настораживали тех, кто думал о прибылях. Это смущало еще Есенина: «…места нет здесь мечтам и химерам, / отшумела тех лет пора, / все курьеры, курьеры, курьеры, / маклера, маклера, маклера… / если хочешь здесь душу выржать, то сочтут: или глуп, или пьян, // вот она мировая биржа…»

И хотя Аксенову есенинское «ржание души» близко, видимо, не было, настороженность в глазах издателей беспокоила его. Но он оставался оптимистом.

Впрочем, не станем глубоко вникать в перипетии, связанные с изданием книг Василия Павловича в США. Тем более что сам он потом говорил о них, как и о многом другом, так: на самом деле было еще смешнее. И сочинял веселые стихи на английском.

There was a man in well known a nation,

He was worth of a modest quotation.

Having beer once he said:

You can grasp outset.

You cannot understand termination.

По-русски это могло бы звучать… ну как-то вот так, что ли:

Жил-был дяденька в некой известной стране,

Был он скромной цитаты достоин вполне.

Как-то сидя за пивом,

Рек: начало — красиво.

Но, ей-богу, финал не по мне.

Глава 6.НОЧНОЙ ЭФИР

Capital Shift… Так называлась передача Аксенова на радио. Длилась она десять минут и была адресована советским слушателям.

— Добрый вечер, господа… — начинал он эфир.

Передача шла на русском, но заголовок был английским. Хорошо освоив язык, Аксенов принялся играть с ним так же, как играл с русским, используя богатство и разнообразие созвучий и многозначных слов. Вот английское capital. С одной стороны, это существительное означает именно «капитал» (не только финансовый, но любой — человеческий, репутационный, культурный). С другой — существительное, означающее «столицу». А с третьей — прилагательное: «главный», «большой», «капитальный»… В итоге в заголовке уместился целый ряд значений.

«Смена столиц» — это лежит на поверхности, отражает факт: мол, раньше жил в одной столице, а нынче в другой. «Капитальная смена» или «Большая перемена» — указывает на то, что перемещение не было простым, значило для ведущего немало и в корне переменило его жизнь. Теперь он во многом оперирует не тем капиталом, что прежде… Хотя, думается, главным капиталом Аксенова всегда был талант — способность творить, это ведь тоже самовозрастающая стоимость, если уметь ею управлять…

Сам же Василий Павлович писал: «В названии рубрики, ясное дело, с одной стороны, речь шла как бы о капитальных изменениях в жизни, а с другой, как бы подразумевалось отсутствие таковых; ничего, мол, особенного не случилось — раньше жили в русской столице, а теперь в американской». То есть, ко всему прочему, в названии отразилась присущая ему сдержанность в выносе на люди драматических эпизодов жизни: дескать, ничего особенного, всё нормально — живем в Америке, пишем книги, преподаем в университете, путешествуем, а сейчас выходим в эфир: добрый вечер, господа!..

Выступать на радио «Свобода» и «Голос Америки», то есть в каком-то смысле говорить от лица страны — не простое было дело. Не в том смысле, что тяжко давались скрипты, а в том, что разговор шел с людьми из СССР — то есть поверх «железного занавеса», который стал, казалось, еще железнее, крепче, непроницаемее…

Между тем в самом СССР сложилась курьезная ситуация. С одной стороны, власть глушила, а пропаганда громила «вражьи голоса», а с другой — их аудитория неизменно росла, и, по американским данным, к 1980-м годам число слушателей «Свободы» в СССР составило семь миллионов, Би-би-си — около пятнадцати миллионов, а «Голоса Америки» — более тридцати миллионов человек. В 1984 году Политбюро ЦК КПСС и Совмин приняли секретное постановление о строительстве восемнадцати новых систем глушения. И все равно секретарю ЦК КПСС Егору Лигачеву и сменившему Юрия Андропова на посту председателя КГБ Виктору Чебрикову в письме в ЦК от 25 сентября 1986 года пришлось отметить: «…средствами дальней и ближней защиты… перекрываются регионы страны, в которых проживают около 100–130 млн человек». Это означало, что передачи западных радиостанций могли слушать около половины жителей Союза. Чтобы обеспечить более плотное глушение, собирались ставить «глушилки» во Вьетнаме и Сирии.

Вот такое значение придавалось проблеме свободного эфира. Стоит ли удивляться, что в СССР иностранные радиостанции, вещающие по-русски, именовали «вражескими»? На карикатурах их обычно изображали в виде выползающих из радиоприемника смертоносных змеюк. И первым среди этих «ядовитых голосов», конечно, был голос радио «Свобода». Трудно найти печатное ругательство, которым бы советская печать не клеймила радиостанцию. Чем же она занималась, по мнению оппонентов? «Вела оголтелую антисоветскую, антикоммунистическую пропаганду, прямо призывая к ликвидации советской власти». «Была частью системы лжи и обмана, системы заговоров с целью ввести в заблуждение… всякого, кто был готов слушать». «Обрушивала потоки беззастенчивой лжи и подлой клеветы на народы СССР и стран народной демократии».

Доставалось и «Немецкой волне», Би-би-си, «Голосу Америки», другим передатчикам. «Русская пословица „с кем поведешься, от того и наберешься“, — пишет в книге „Бизнес на правах человека“ советский эксперт-международник Владимир Большаков[215], — как нельзя лучше подходит для характеристики тесных контактов „Голоса Америки“… и других западных радиостанций с радио „Свобода“».

Так в СССР писали о «радиоголосах». Меж тем ежевечерне множество советских слушателей настраивали свои «спидолы», шарили по волнам, меняли положения приборов, заземляли их на себя, тянули антенны под потолки.

По мере приближения к перестройке глушение становилось плотнее, а агитация яростнее. Тому были причины. «Существенно изменилось соотношение сил на мировой арене, — говорил на июньском (1983 года) пленуме ЦК КПСС генсек Юрий Андропов. — Произошло небывалое обострение борьбы двух мировых общественных систем». Будучи лучше всех информирован о реальном положении дел в советской экономике и обществе, бывший председатель КГБ хорошо понимал, что социализм проиграл соревнование с Западом, что обостряло ситуацию: чем слабее становилась система, тем громче ревела пропаганда. В материалах того же пленума указывалось: «Против Советского Союза, стран социализма ведется беспрецедентная по масштабам и оголтелости психологическая война». На острие этой войны охранители видели всё, что представляло точку зрения, не схожую с официальной. И в первую очередь — зарубежные русскоязычные издания и радиостанции, и всех, кто там работал.

«Радиоголоса, — пишет Большаков, — по команде Картера и К°[216] включились в „психологическую войну“ против стран социализма, не стесняясь даже использовать подстрекательские призывы разного рода „отщепенцев“ к борьбе с существующим в СССР… строем. Начиная с 1977 года „Голос Америки“, Би-би-си, „Немецкая волна“ стали всё чаще предоставлять им свои микрофоны…»

Кого же имел в виду товарищ Большаков? В том числе близких друзей Аксенова — Владимира Максимова, Виктора Некрасова, Анатолия Гладилина.

В ноябре 1985 года в журнале «Крокодил» вышел памфлет А. Балакирева «Полное превращение», посвященный Гладилину и Максимову. Самый мягкий эпитет, адресованный им, — «проходимцы». «Презренно их существование! — усердствует автор. — Жалок и бесславен будет их закат», что же касается Виктора Некрасова, уже ушедшего на пенсию, то по отношению к нему нет предела авторскому злорадству: «Ах, как самозабвенно заходился он у микрофона „Свободы“. О, эти океанские пляжи. О, комфортабельные тюрьмы! И как же отблагодарил благословенный Запад своего панегириста? Когда у Некрасова иссяк запас антисоветского красноречия, он тут же получил уведомление, что в его услугах больше не нуждаются. И вот семидесятилетний старик выброшен на улицу с пенсией, которая… в два раза ниже официального уровня бедности. Где вы теперь, Виктор Платонович? На каких шикарных пляжах собираете объедки? В какую комфортабельную тюрьму в зимнюю стужу вас пустят погреться?»

Но товарищ Балакирев злорадствовал напрасно. Аксенов утверждал, что в годы холодной войны на радио «Свобода» всегда было ядро русских интеллектуалов, влиявшее на американскую администрацию станции. И в том числе — в хозяйственных вопросах, например — гонораров и пенсий. Так благодаря помощи входивших в него младших (по возрасту, а отчасти и по литературному авторитету) друзей и коллег Виктор Некрасов до конца дней не нуждался ни в чем. Куда более молодому Аксенову приходилось рассчитывать в основном на себя…

Ярость кадровых советских солдат тайной войны вызывала готовность западных радиоголосов вещать «часами бредовые произведения разного рода подонков, опубликованные путем „самиздата“ и переправленные на Запад». Между тем оставалось всего несколько лет до дня, когда те, кого Владимир Большаков именовал «подонками», выйдут из подполья или заключения, вернутся из ссылок и изгнаний и будут обласканы признанием. А их машинописные тексты увидят свет тысячными тиражами. Но пока всё было не так. И когда-то известный советский писатель, а теперь ведущий «Смены столиц» причислялся к «отщепенцам». Вот такая «Большая перемена».

Между тем у части московской публики сложилась привычка: собравшись на выпивон, включали приемник, и услышав: «Добрый вечер, господа», говорили: «Ну, теперь поехали…» Для многих десятилетие с 1980 по 1990 год прошло под знаком аксеновских передач. Любопытно свидетельство музыканта и шоумена Псоя Короленко: «Мое восприятие поэтики, проблематики, идеологии и стиля Аксенова в чем-то симптоматично для людей моего возраста и образа жизни. Я впервые услышал непосредственно его голос в год Олимпиады-1980, когда учился в шестом классе (! — Д. П.) и из любопытства включил „Голос Америки“.

Голос был живым и неказенным… Оказалось, что это тот самый Аксенов, по повести которого снят фильм „Коллеги“ и который написал детские повести „Мой дедушка — памятник“ и „Сундучок, в котором что-то стучит“. Его же „Бочкотару“ рекомендовали даже умеренно вольнолюбивые учителя литературы… А вслед… пошла и более сложная повесть „В поисках жанра“…

…Существует предание, что именно Аксенов придумал слово „чувак“ и что сначала оно расшифровывалось как Человек, Уважающий Великую Американскую Культуру. Аксенов был автором, наиболее громко сказавшим о себе и своих: „Мы — стиляги, мы — штатники“. Но аксеновская Америка — это не только страна за океаном, а еще и более широкий образ Запада…»

Именно этот образ возникал в сознании слушателей его передач. Хотя и были они довольно часто не про Америку и Запад, а про СССР. Или про русских и советских за границей. Или про тех и других вне пределов человеческого разума — например, в Афганистане. А то — вспоминались дела не так уж давно минувших дней: глумление над Зощенко и Ахматовой, чугунная ждановская пуговица, грузилом повешенная на шею искусства да так и не снятая окончательно. Или дела недавние — арест Евгения Козловского, автора изданных в «Континенте» повести «Красная площадь» и рассказа «Чиновница и диссидент» и участника альманаха «Каталог Клуба беллетристов».

Аксенов со скорбью откликнулся на смерть Трифонова и годовщину гибели Галича. Как и на девяностолетие Маяковского, которого, несмотря на бунинское «самый низкий, самый циничный и вредный слуга советского людоедства», почитал за стихи начала века, написанные «юношей молодой России, прекрасным и жалким», за «Флейту-позвоночник», «Облако в штанах», за «…а вы ноктюрн сыграть могли бы?..». Ведь если «самый вредный слуга», то почему его не жаловал Ленин, а Крупская, громя «Мистерию-буфф», доказывала, что такое искусство не нужно ни трудящимся, ни революции?

Конечно, Аксенов не пытался перекрасить Маяковского в контрреволюционера. Но ему удалось показать, что его наивная революционность была антитоталитарна. А также, что революционность, свободная от красных химер, не страшна. Во что еще было верить, как не в контрдеспотическую революцию духа в СССР, увязшем в застое? А Маяковский-то, как ни крути, а показал на блюде красного студня «косые скулы океана»…

Отмечал он и юбилеи живых. Например — пятидесятилетие Андрея Вознесенского, коему пришла пора превращаться из московского паренька в переделкинского мастера. Однако ж ведь не просто же он «восстановил своим творчеством прерванную коммуникацию между поэтическим авангардом 20-х годов и нашими днями. Ведь не зря же и „Секвоя Ленина“ была подсвечена живым огоньком, а в призыве убрать Ленина с денег сквозила искренняя страсть…». За то, что Аксенов назвал секвою «дурацкой» и был прям в суждениях о друге, тот не надул губы, не расплевался, а встретив, обнял и расцеловал.

Все эти фрагменты, темы и сюжеты — не просто эпизоды «идеологической войны в эфире». Это моменты жизни героя, который не будучи уверен, что его слово доходит до недавних читателей с книгами «Ардиса», нес им его на волнах «Свободы» и «Голоса».


В 1980 году, когда Аксенов впервые пришел в вашингтонское бюро «Свободы», он был поражен простотой обихода и нравов. В каморке, схожей скорее с колхозным радиоузлом, чем с глобальным штабом свободной информации, работали двое. Бывший советский офицер Борис Оршанский, ушедший на Запад потому, что «не мог уже всего этого выносить», и звукотехник Богдан, изъяснявшийся в духе Станюковича, типа «холера ясна!», и укреплявший падающий микрофон пустыми коробками.

«Ну что, Вася, давайте поклевещем?» — с улыбкой спросил Оршанский, начиная запись. Внезапно раздались скрежет дрели и долбеж молота…

— Вот ведь, — расстроился Борис, — вечно они там что-то чинят. Придется записываться между молотом и дрелью.

Аксенову там понравилось. И не в последнюю очередь то, что Оршанский шутил, когда можно было ждать истерики.

Сложно сказать, был ли писатель разочарован тем, с чем столкнулся, приступая к своим радиоопытам. Ведь у слушателей «Свободы» или «Голоса Америки» внутренний глаз сразу высвечивал либо летающую тарелку, набитую спецами ЦРУ, либо кулуары, ведущие в полные злых миазмов закрома дезинформации. А тут — комнатка, коробки и не лишенные чувства юмора люди, несущие их слово тем, кого Солженицын призывал жить не по лжи и кто его призыв не то что не услышал, а не понял, что он значит.

Кстати, среди передач Аксенова была и очень добрая и почтительная, адресованная Александру Исаевичу. В ней он вспомнил встречу двух лагерников — Солженицына и Гинзбург. Аксенова поразил рассказ мамы о том, как автор «Одного дня Ивана Денисовича», уже готовившийся к мытарствам, спросил ее: сколько вам лет, как вы себя чувствуете, много ли пишете в день? И рассчитал, сколько Евгении Соломоновне надлежало написать за, возможно, отведенный ей для активной работы отрезок жизни.

— Можно только представить, — говорил Аксенов, — насколько суровый счет Солженицын предъявляет себе. Насколько неумолима его самокалькуляция.

В этом Аксенов видел причины его затворничества. «Писать, писать, писать, отмывать обосравшуюся во лжи историю». В этой миссии Солженицына совсем другой и по складу, и по мировоззрению Аксенов видел «недостижимый нравственный предел».

— А что было бы, — вопрошал он, — получи Солженицын Ленинскую премию, на которую его выдвигали? Свободный разговор о прошлом вывел бы на чистую воду всех, кто был повязан грязными делами. Что, возможно, привело бы к большим переменам.

Но и так заслуги автора «Архипелага ГУЛАГ» неоценимы. И одна из них в том, что он начал сводить на нет стилистику оттепели с «ее системой намеков, иллюзий и кукишей в кармане». Столкнувшись с прямой речью в полный голос, намек «становится неуместным вздором». И понимая это, многие «дети „Оттепели“» либо постепенно переставали нести этот вздор, либо превращали намек — в метафору, а анекдот — в притчу.

И хотя Аксенов во многом не согласен с Солженицыным — в частности, с его неприятием периода русской революции между февралем и октябрем, который сам считал самым ярким ее моментом, он благодарен Александру Исаевичу за то, что тот явил «самую светлую, самую чистую струю просвещенного русского патриотизма».

Не забывал Аксенов и тех, кто явил пример иного рода. Тех, кто в годы репрессий наглухо спаял слова «рифмач» и «палач». Он вспоминает Виктора Гусева, который в дни процессов над «вредителями» и «заговорщиками» азартно кричал с трибун:

Гнев страны в одном рокочет слове,

Я произношу его — расстрел!

Расстрелять предателей Отчизны,

Порешивших Родину сгубить!

Расстрелять во имя нашей жизни!

И во имя счастья истребить!

И здесь для Аксенова не так важно, что процессы эти шли над такими же по сути коммунистами, как судьи и исполнители приговоров. Для него важно, что человек, претендующий на звание поэта, не должен, не может звать на казнь, побуждать к убийству. Тут он, впрочем, отчасти и противоречит себе, отвергающему мнение Бунина о Маяковском. Ведь последний, хотя и не звал впрямую карать, но писал оды «солдатам Дзержинского»[217]: «бери врага, секретчики[218], и крой — КРО![219]», да и «вредителям» от него доставалось, и тут он был близок грани, которую переступил Виктор Гусев: «Пускай статьи определяет суд, виновного хотя б возьмут мишенью тира…»[220] Это — про тех «вредителей», о процессах над которыми с болью говорил в эфире Василий Павлович…

Но оставим Маяковского. С ним Василия Павловича связывали глубоко личные отношения, в которых заслуги поэта заслоняют очень многое и позволяют быть не вполне последовательным. Аксенову глубоко претило холуйство Союза писателей перед коммунистической партией и советским руководством, превратившее его не только в игрушку власти, но и в пропагандистский инструмент на службе репрессивной системы. И никакие ветры «оттепели» не помешали СП и через три десятилетия после смерти Сталина продолжать, как сказал Аксенов, «постоянно и неуклонно бороться за свою сталинскую сущность, изгоняя из своих рядов писателей с независимыми голосами…

Главная забота союза… похоже, состоит в… непрерывном внедрении по всем возрастным и жанровым категориям советской литературы удушающей казенщины, бессмысленной, пронизанной сталинскими штампами болтовни и скуки. Особенно губительно действует эта атмосфера на молодые писательские поколения».

Здесь Аксенова не уличишь ни в чем. Кому как ни ему — недавнему члену Союза писателей, не раз пережившему травлю со стороны «товарищей» по организации, знать, о чем речь. И потому его приговор суров: «Уверен, что устранение с авансцены общественной жизни одного из самых прискорбных пережитков сталинизма, монолита Союза писателей СССР приведет к большому творческому подъему, к появлению еще одной „новой волны“, к возникновению новой и, возможно, самой интересной в мире литературной арены». Он мог себе позволить называть вещи своими именами.

Выступления Аксенова не оставались без ответа. Нередко знакомые путешественники — журналисты, дипломаты, бизнесмены, а случалось, и туристы, навещавшие СССР, — подобно почтовым голубям, возвращались оттуда с депешами от оставшихся там друзей и близких. А бывало, и отправлялись туда с записочками, испещренными твердым и уверенным почерком Аксенова.

Не прерывалась его переписка с Евгением Поповым, имевшим обширные знакомства среди иностранцев, живших в Москве. Но дело это было небезопасное. Евгений Анатольевич, после «МетрОполя» вычеркнутый из списков «печатных» авторов, публиковался за рубежом и был погружен в литературный андеграунд, который представлял немалый интерес для органов идеологического контроля. Обыски у авторов и распространителей самиздата отнюдь не были редкостью.

«Письма Аксенова я хранил в очень смешном месте — на кухне, в банках с крупой, — рассказывал мне Попов. — Тогда все почему-то хранили письма в крупе. И опытные кагэбэшники, конечно, первым делом шли на кухни — за письмами. У меня там хранилось много его писем, на такой полупапиросной бумаге, на обеих сторонах, перьевым „Паркером“… Писем было 15–20, а осталось три или четыре. И вот почему…

Как-то арестовали одного моего приятеля, а на следующий день в восемь утра постучали ко мне. Спрашиваю: „Кто там?“ Отвечают: „КГБ Москвы и Московской области“. Я: „А. Понятно. Мне одеться надо“. Бегу на кухню, достаю из крупы письма, кидаю в унитаз и открываю дверь. Там эти ребята. Протягивают бумажку: „Вас вызывают свидетелем на допрос“. Я чуть не крикнул: „Что ж вы сразу не сказали, я бы письма тогда не уничтожил“, но промолчал. А они: „Машина ждет“. Я говорю: „Ну, тогда собраться надо мне, позавтракать“. — „Хорошо, — говорят, — давайте“. А сами все стучатся, спрашивают: „Скоро вы?“, а я огрызаюсь, свою веду игру: „Повестки нужно приносить по закону. Вы должны были за три дня повестку принести. А так я всю ночь работал, а вы ворвались ко мне и еще меня подгоняете. Вот позавтракаю и поеду“. А под ложечкой-то сосет — ведь не знаешь, чем дело кончится… Жена наливает стакан водки. Я: „Ты в своем уме?“ — „Да, хрен с ними, — говорит, — так веселее будет“. Я думаю: женщина права. Стакан засадил, и повезли меня. В машине начало развозить. А они едут, всякие штуки мне плетут, дескать „А вы, Евгений Анатольевич, ничего не забыли дома?“ — „А что я мог забыть?“ — „А то, что следователей интересует“. — „Откуда ж я знаю, что ваших следователей интересует? Может, они порнографию собирают, а мы такого не держим“. А они: „Вот всё вы шутите, шутите… а не пришлось бы домой возвращаться“. — „Зачем?“ — спрашиваю. „Да поискать чего-нибудь“. Я думаю: „У-у-у-у-у! Мало того, что меня не по закону вызвали и вытащили из дома на виду у соседей, так еще и грозят мне…“ Осмелел от стаканчика-то и отвечаю: „Вот приедем, и я первым же делом подам заявление о том, что вы мне угрожали“. — „Ну что вы! Это не так“. — „Ну, вот и я не так…“

Приезжаем, и следователь мне предъявляет сначала ксерокопию моей книги „Веселие Руси“, изданной в Штатах в 1981 году[221], а после спрашивает: „Что можете сказать насчет письма Аксенову?“ Я говорю: „Напишите вопрос“. Он поартачился, но написал. Я говорю: „Предъявите письмо“. И он мне показывает черновик моего письма Аксенову, уже отправленного мной с „голубиной почтой“. Они изъяли его во время обыска у приятеля. Черновик был сильно почеркан, но, к сожалению, все равно можно было прочесть, что в Москве, мол, планируется новый андеграундный альманах „Каталог Клуба беллетристов“[222] и ты, Василий, его, наверное, увидишь. И всё хотя и в помарках, а видно, что моей рукой написано. А я говорю: „А письмо-то где?“ Он: „Вот“. А я: „Знаете, что такое письмо? Это когда человек что-то написал и отправил, а кто-то другой получил. Когда есть конверт. Штемпель есть. А это что? Пишите: черновик неотправленного письма Аксенову“.

Вот и поговорили. Меня отпустили. Еду домой, а писем-то нет — я их уничтожил…

Но помню, что о Бродском он отзывался в них без тепла, называя его не иначе как Иосиф Бродвейский… И еще писал про поездку в Вермонт, что там каждый „сидит на своей горе. На одной — я. На другой Саша Соколов. На третьей Саша Солженицын“».

Это злоключение Евгения Анатольевича лишило нас возможности ознакомиться с оригиналами депеш, летавших из СССР в США и обратно с «голубиной почтой»; но Аксенов в «Грустном бэби» приводит пример такой переписки. Его корреспондент — собирательный персонаж — «московский внутренний эмигрант» и интеллектуал — Филларион Фофанофф. Их эпистолярий разворачивается на фоне идущих в державах избирательных кампаний, что прибавляет автору сарказма.

Он пишет: «Дорогой Фил, впервые в жизни я наблюдаю американскую избирательную кампанию с самых ее истоков. Каждый вечер в нашей гостиной шумят отголоски таинственных событий, именуемых „праймериз“[223] и „кокусы“[224]. Волей-неволей я чувствую и себя вовлеченным в местную гонку… Спрашиваю себя — что это такое: подсознательная потребность человеческой природы или азарт болельщика?»

Филларион отвечает: «Дорогой Василий! Как раз когда я читал твое письмо, раздался стук в дверь. Вошла хорошенькая девушка и сказала:

— Привет. Я ваш агитатор. Мне нужно зарегистрировать ваше имя, возраст и пол для приближающихся выборов в Верховный Совет.

— Вы появились вовремя, — сказал я. — Не могли бы вы разъяснить мне разницу между советскими и американскими выборами?

— В американских выборах все кандидаты являются ставленниками военно-промышленного комплекса.

— То есть… и американские избиратели не имеют никакого выбора?

— Что вы задаете такие странные вопросы, товарищ? Лучше скажите, что записывать в графе „пол“. Мужчина?»

Сарказм Аксенова понятен и, пожалуй, на тот момент уместен. Не мог же он, в самом деле, знать, что уже вскоре окажется подвергнуто сомнению и само одиночество «единственно возможной партии» на советской предвыборной арене.


Близились реформы Михаила Горбачева — перестройка, в серьезность и необратимость которой Аксенов, как и многие, долго не верил. О чем прямо говорил в «Грустном бэби» и в эфире. Что же смущало эмигрантов? То, что они, признавая реформы «попыткой повернуть страну от удушающего смрада», глядя на Горбачева, порицали его за излишнюю осторожность, соглашательство и медлительность. Будучи далеки от советских реалий, они могли позволить себе то, чего не мог позволить себе никто в СССР — оценивать первое лицо и его действия. «Горбачеву, — говорил Аксенов, — иногда кажется, что он зашел слишком далеко, и он тогда делает осторожные оговорки, — дескать, мы хоть и против злоупотреблений прошлого, но все-таки гордимся „каждым днем, прожитым нашей страной“. Однако мы можем поверить в искренность его намерений только при условии, что не будем верить в искренность оговорок. Страна должна признать, что в ее истории были дни полного позора. Должна открыто назвать борьбу со сталинизмом как практической, так и философской сутью нынешнего момента».

Однако многое менялось. В Москве назревали перемены, таившие в себе обещание того, что в будущем смена столиц перестанет быть такой уж бесповоротной. Перемены эти напрямую касались и изгнанника Аксенова в его роли радиовещателя.

Пятого сентября 1986 года уже упоминавшиеся товарищи Лигачев и Чебриков направили руководству партии очередное письмо, где, в частности, сообщали, что «передачи неправительственных радиостанций „Радио Свобода“, „Свободная Европа“, а также радиостанций „Немецкая волна“ и „Голос Израиля“ имеют откровенно антисоветский характер и изобилуют злобной клеветой на советскую действительность. Радиостанции же „Голос Америки“ и „Би-би-си“ подают свои материалы, как правило, тенденциозно, с антисоветских позиций, стараясь при этом придерживаться объективистского подхода к освещению событий и фактов международной жизни, политики, экономики и культуры». А далее делали неожиданный и, по правде говоря, удивительный вывод — ссылаясь на «проделанную значительную работу по расширению гласности» после апрельского (1985 года) пленума ЦК КПСС, секретарь ЦК и председатель КГБ предлагали прекратить глушение «Голоса Америки» и Би-би-си.

Это письмо, как и многие другие документы того времени, знаменовало собой начало процесса, который уже не удалось повернуть вспять. Но пройдет еще немало времени, прежде чем политические и артистические изгнанники поверят в это. Тем не менее с каждым годом они со всё большей надеждой ожидали перемен, глядя, как понемногу осыпаются портреты членов политбюро и генеральных секретарей.


Белла Ахмадулина рассказывала, как однажды на даче в Переделкине она дописывала письмо Аксенову в ожидании человека, с которым могла передать его в Америку. Вдруг вбегает соседка. Кричит: «Белла, у нас Брежнев умер!»

Такой и была последняя фраза письма: «Вася, у нас Брежнев умер».

Опять зима. Белла пишет письмо. Ждет «почтового голубя». Вновь — соседка!

— Белла, у нас Андропов умер!

И это письмо она закончила словами «Вася, Андропов умер».

А вскоре получила ответ: «Белка, пиши чаще!»…

Глава 7.ПО ТУ И ПО ЭТУ СТОРОНУ BIG DRINK’А

Big drink — большая выпивка — так американцы называют Атлантику. И, как часто бывает с большой выпивкой, есть серьезная разница между ситуацией до нее и после. То же и с дринком-океаном — вся штука в том, где ты находишься: в Старом Свете или в Новом. Ибо от этого зависит, куда и к чему стремишься. А поскольку сейчас и автор, и большинство читателей пребывают, видимо, в Свете Старом, будем считать «этой» стороной — нашу. А «той» — американскую.

А по нашу сторону Big drink’а во второй половине 1980-х творилось немало важного. Особое внимание мира было приковано к той части Старого Света, которая недавно была скрыта от него «железным занавесом» — а точнее, к СССР, где после смерти Константина Черненко, сменившего на посту Генерального секретаря ЦК КПСС Юрия Андропова, 14 марта 1985 года высокое кресло в главной крепости страны занял Михаил Горбачев.

Появление на советском Олимпе нового лица всегда было подарком американским советологам и кремленологам — на их услуги возникал повышенный спрос. Понятно, что изменения в Кремле вызывали немалые толки и среди эмигрантов. Несмотря на то, что приход новых советских лидеров обычно не нес никаких существенных перемен, их ждали все. И — было похоже — на сей раз дождались.

Горбачев начинает действовать. Суть и цель его действий не ясны ни стране, ни Западу. Но 8 апреля 1986 года он посещает Волжский автозавод в Тольятти и там, выступая перед сотрудниками, впервые публично произносит слово «перестройка».

Его подхватывают журналисты и агитаторы. Такова партийная установка. Вслед за перестройкой в советский лексикон входят ускорение и гласность.

Прологом к пополнению словаря этими словами становятся борьба с нетрудовыми доходами и антиалкогольная кампания, не встретившие поддержки из-за множества «перегибов». На свадебных столах — сок и минералка, а под столами — бутыли с бузой. Цены на алкоголь растут на 45 процентов, олухи вырубают виноградники, с прилавков исчезает сахар и идет на самогон. Тема ускорения тоже не ясна. Никто не в курсе, что это такое. Партия обещает резко поднять производительность и благосостояние? А как? Ответы звучат невнятно. Тема затухает. На смену идет диспут о кооперативах.

Это — понятнее. Это — про деньги. Серьезные люди потирают руки, похоже — дошло до дела.

Всё чаще звучит слово гласность. В печати открыто (с позволения партии, конечно) обсуждаются доселе закрытые темы, выходят неслыханно смелые статьи, издаются запретные книги. Подписка на СМИ растет не по дням — по часам. Люди, спозаранку спешащие в молочную кухню, видят: очереди в киоски «Союзпечати» уже выстроились и растут. «Московские новости» и «Огонек» нарасхват. Идет ревизия истории. А с ней — полемика о том, что можно рассказать, а что нужно придержать.

Эмигранты, включая и литераторов, внимательно следят за всем, происходящим в СССР, и это кажется им сумбуром. С одной стороны — снимается всё больше запретов, всё чаще в Штаты приезжают литературные гости из Союза, а с другой — коммунистическая идеология и цели советской системы не подвергаются ни малейшему сомнению. Всё это слишком напоминает хрущевскую «оттепель», с ее «возвращением к ленинским нормам партийной и общественной жизни». Но эмигранты знают, чем чревато такое возвращение и каковы они — «ленинские нормы». Их не устраивают легкие послабления и смягчение режима. Тем более что попутно и в СССР, и на Западе обсуждаются конспирологические сценарии, типа: всё это задумано, чтобы надуть Запад, модернизировать Советы, попутно выманив на свет оставшихся в Союзе смутьянов, а после закрутить гайки так, что не только советским, но и миру небо покажется с овчинку. В Вашингтоне, Париже и Лондоне услышали московский каламбур: сегодня — перестройка, завтра — перестрелка…

Так что же: перестройка — реальность? Но что перестраивается? Если система власти — то почему КПСС у руля? Если хозяйство, то в какую сторону? Если внешняя политика — то как именно? Да и могут ли такие структуры, как КПСС, менять себя.

Для Аксенова же прежде всего важно, что творится в литературе. Вон, 19 июня Горбачев встретился в ЦК с группой писателей… И о чем говорил? О демократии, судари мои. О том, что съезд кинематографистов сменил руководство союза по инициативе снизу. Горбачев доволен. А писатели? Не все. Они волнуются за свой союз… «Ну, — говорит генсек, — будем искать подходы… Советоваться с Лениным никогда не поздно…» Но разве Ленин и демократия — близнецы-братья? — спрашивает Аксенов.

Для вопросов есть основания. Правозащитник и академик, лауреат Нобелевской премии мира Андрей Сахаров, сосланный в 1980 году в Горький, остается под надзором. Осужденные диссиденты — в лагерях. Разговоры о «рынке» ведутся полушепотом. Гремит война в Афганистане. И высится, деля мир на лагеря, Берлинская стена.

И это — не только символы. Это — факты, не позволяющие эмигрантам принять оптимистические репортажи западных корреспондентов и материалы советской периодики за знаки перемен. И Аксенов говорит об этом в радиовыступлениях.

В декабре 1986 года Андрею Сахарову и его жене Елене Боннэр разрешают покинуть Горький. Горбачев звонит им лично, для чего на квартире специально ставят телефон. Возвращение академика — важный сигнал для мира: в СССР больше не преследуют за инакомыслие. Это знак и для эмиграции: похоже, сдвигаются опорные пласты. Но — только похоже. Что ж, проверим…

В начале весны Аксенову позвонил старый диссидент, лидер Интернационала сопротивления и хороший знакомый Владимир Буковский. Рассказал, что написал письмо в СМИ с вопросами эмигрантов проектировщикам перестройки и собирает подписи. Спросил: подпишешь? Аксенов ответил: конечно, как не подписать?

Двадцать второго марта New York Times под заголовком «Гласность или ловкость рук?»[225] опубликовала письмо, подписанное десятью видными изгнанниками. Вскоре его перепечатали лондонская Times и парижская Figaro. Французы озаглавили текст «Пусть Горбачев представит нам доказательства», и, как рассказывал Буковский в интервью, с подачи Максимова в нем появилась приписка, что лучшим доказательством стала бы публикация письма в советской прессе. И это произошло. Многим это показалось чудом — 29 марта письмо десяти «отщепенцев и клеветников» появилось в «Московских новостях».

Этот материал и реакция на него в СССР настолько ярко иллюстрируют положение по обе стороны «большой выпивки», что я приведу его почти полностью:

«Авторы данной статьи — эмигранты из СССР, живущие на Западе: Василий Аксенов, Владимир Буковский, Эдуард Кузнецов, Юрий Любимов, Владимир Максимов, Эрнст Неизвестный, Юрий Орлов, Леонид Плющ, Александр Зиновьев и его жена Ольга.

Что представляет собой новая политика Михаила Горбачева — тот самый исторический поворот, о котором мы мечтали, знаменующий собой конец угнетения и нищеты в Советском Союзе? Или мы стали свидетелями лишь короткой „оттепели“, тактического отхода перед новым наступлением, как выразился Ленин в 1921 г.?

Да, сегодня из лагерей и ссылки возвращен ряд ведущих правозащитников. Этот жест можно только приветствовать, однако нельзя не отметить, что подобное „избирательное милосердие“ на то и рассчитано, чтобы произвести максимум впечатления на общественность при минимуме настоящих уступок.

Если отношение к таким людям в СССР действительно меняется, почему бы просто не объявить амнистию всем узникам совести, вместо того, чтобы принимать решения по некоторым особо нашумевшим делам одно за другим, в течение года? <…>

Еще больше, казалось бы, можно приветствовать заявленное Советским Союзом желание завершить войну в Афганистане. Но если Кремль действительно хочет положить конец этой войне, почему он попросту не выведет из Афганистана войска? Если задержка вызвана стремлением оставить после себя стабильное правительство, почему бы не провести в стране свободные и честные выборы под строгим международным надзором?

Поскольку ни один из этих вариантов, судя по всему, не устраивает Кремль, мы вынуждены сделать вывод: все, к чему он на самом деле стремится — это создать видимость ухода из Афганистана.

Впрочем, больше всего удивляет, пожалуй, новая политика „гласности“ (открытости). Многие, должно быть, просто ошеломлены, читая в „Правде“ заметки с критикой советских реалий — той самой, которую еще несколько лет назвали бы „клеветой на социалистический строй“, со всеми вытекающими последствиями. Отчасти эта новая политика также призвана преподнести нужду как добродетель. На сегодняшний день советскому режиму просто нет смысла содержать гигантскую и дорогостоящую пропагандистскую машину, чьей „продукции“ мало кто верит.

Таким образом, гласность помогает руководству СССР вновь привлечь к себе внимание советской общественности и одновременно улучшить собственный имидж за рубежом. Реальная гласность немыслима без подлинных публичных дискуссий, в которых каждый мог бы принять участие, не опаса-ясь наказания. Другими словами, она стала бы публичной гарантией от злоупотребления властью; а то, что мы наблюдаем, лишь всё та же партийная монополия на истину, только указание теперь состоит в том, чтобы истина пока носила критический характер по отношению к самому режиму. Но подобный приказ можно отменить хоть завтра.

Или возьмем посмертную „реабилитацию“ нескольких выдающихся писателей — например, Бориса Пастернака, Николая Гумилева и Владимира Набокова. Стоит отметить, что подобной чести удостаиваются только те, кого уже нет на свете — они уж точно не скажут и не сделают чего-то неожиданного. Более того, множество покойных писателей, которым повезло меньше, всё еще ждет своей очереди. <…>

Это жутковатое „гробокопательство“ вряд ли можно счесть признаком либерализации… — как и адресованные некоторым видным эмигрантам приглашения вернуться „домой“, словно стае блудных сыновей, с обещаниями „забыть“ прошлое.

В конце концов, никто не мешает Советскому Союзу выпускать книги и пластинки эмигрантов, показывать их фильмы, пьесы и полотна. Если бы советским людям позволили делать выбор самостоятельно, эмигрантам-писателям и художникам не понадобились бы закулисные переговоры с властями. Прошлое можно забыть, но как „забудешь“ о том, что партия по-прежнему вездесуща и контролирует всё — особенно когда вы ощутили на Западе вкус свободы?

Наконец, представим себе, что самое смелое на сегодняшний день предложение г-на Горбачева — о проведении более свободных выборов в партийные органы — будет воплощено в жизнь. В результате этого гигантского шага вперед советские люди получили бы ту возможность, что имеет сегодня черное население ЮАР: наблюдать за свободными выборами для 7 процентов населения.

На деле советские лидеры могли бы, не меняя по-настоящему характера режима, позволить себе еще более радикальное временное „отступление“, чем то, что порождает сегодня столько необоснованных надежд. Они могли бы… допустить куда более масштабную эмиграцию и вывести войска из Афганистана. Они даже могли бы опубликовать „Архипелаг ГУЛАГ“ Александра Солженицына. Они могли бы сделать страну такой же „свободной“ и „капиталистической“, как Польша, Югославия и Китай.

Реальный вопрос заключается не в том, как далеко зайдет нынешняя „оттепель“, а в том, как долго она продлится. Ведь Советский Союз, в отличие от Венгрии и Польши, не живет в тени „старшего брата“, способного прийти на помощь, и, в отличие от Китая, у него есть множество „младших братьев“, требующих постоянной заботы.

На Западе не понимают главного: если бы советские лидеры действительно были бы настроены на радикальные перемены, им пришлось бы начать с отказа от правящей идеологии.

Идеология — то самое ядро советской системы, что не позволяет стране отклоняться от маршрута слишком далеко и слишком надолго; если главные идеологические постулаты останутся в неприкосновенности, долгосрочная советская стратегия останется пленницей ее принципов.

Пока официальная доктрина не предусматривает возможности мира с „классовыми врагами“, о каком подлинно „мирном сосуществовании“ с „буржуазными“ странами можно говорить? Не более вероятным выглядит и „мирное сосуществование“ внутри самого СССР.

Пока „всемирно-историческая борьба двух систем“ продолжается, советских граждан не могут просто оставить в покое, позволив им жить собственной жизнью и собственными стремлениями. Весь народ мобилизован в армию идеологических бойцов, от которых требуют, чтобы они воспринимали себя не как простых членов общечеловеческой семьи, а как носителей „социалистического правосудия“, „социалистической культуры“, „социалистического спорта“, а теперь и „социалистической гласности“.

Если Запад воспримет новую политику за чистую монету, он сосредоточится на внешних симптомах, игнорируя саму болезнь. Серьезные перемены потребуют от советских лидеров отбросить ложные марксистско-ленинские догмы, прекратить „всемирно-историческую борьбу“, которую ведут только они сами, и позволить советским гражданам быть обычными людьми, которым можно будет вкладывать в слова „демократия“, „культура“, „правосудие“ и „гласность“ такой же смысл, как и их „буржуазным“ братьям.

Более того, если Кремль искренне желает перевернуть одну страницу истории и начать новую, он должен прекратить эксплуатацию болезненных воспоминаний о Второй мировой войне в пропагандистских целях, отказаться от злобной „программы военно-патриотического воспитания“, в обязательном порядке действующей во всех школах, и не допускать дальнейшей милитаризации общества. И, главное, он должен сказать всю историческую правду о преступлениях, совершенных советским режимом.

Национального примирения не добьешься, освободив пару сотен заключенных из тюрем, в которых они вообще не должны были находиться.

Советский Союз — тяжело больная страна, чьи лидеры вынуждены были нарушить семидесятилетнюю традицию молчания просто для того, чтобы завоевать хоть какое-то доверие населения СССР и внешнего мира.

Однако это они сами должны научиться доверять другим. Они должны предоставить народу право отправлять правосудие в нормальных судах и приобрести достаточное уважение к общественному мнению, чтобы не прибегать к обычной тактике дезинформации и манипуляций.

Даже глупцу сегодня ясно: если 70 лет воплощения идеологической доктрины привели к запустению одну из самых богатых стран на планете, то эта доктрина ошибочна. Г-н Горбачев признает: за все эти годы никому не удалось исправить ситуацию. Так, может быть, пришло время отказаться от самой системы? Разве не Ленин сказал, что любая теория в конечном итоге проверяется только практикой?

Что же касается Запада, то пристало ли людям так спешить с рукоплесканиями в адрес СССР за обещания создать для своих граждан условия, которые они здесь не согласились бы терпеть и минуту?»


Известный журналист Виктор Лошак — в ту пору сотрудник «Московских новостей» — не раскрыл в нашей беседе цепь событий, приведших к публикации письма в «МН». «Главный редактор Егор Яковлев поставил текст в газету. То, что началось потом, не описать словами. Этот номер стал раритетом. Люди приходили к стендам с фотоаппаратами и снимали письмо. Не знаю, как далась Яковлеву эта публикация, но думаю, ее можно назвать поворотным пунктом в политике гласности».

Хороший знакомый Аксенова и многих эмигрантов профессор Джон Глэд — ученый-славист, критик, публицист и переводчик, директор Института Кеннана и автор книги «Беседы в изгнании: русское литературное зарубежье» — вспоминал: «К удивлению подписавших, письмо было перепечатано в газете „Московские новости“… отсюда начался долгожданный диалог между советскими и эмигрантскими писателями». И не только — добавим мы. Но диалог не стал простым. Во-первых, письмо было снабжено статьей-комментарием Егора Яковлева, где он указывал, что эти «десять, коим ничто не угрожало, были свободны решать. Они выбрали ту сторону баррикад» и «оставили свой народ не в лучшие времена», а во-вторых, вызвало шквал отповедей.

Понятно, комментарий Яковлева был адресован не столько Аксенову и авторам письма, сколько бюрократам от перестройки, которым публикация была что нож острый и которые, не прояви главный редактор «МН» дара дипломата, загрызли бы его насмерть. Понятно, что иные отзывы были продиктованы либо распоряжением начальства, либо искренним стремлением заклеймить «эмигрантское отребье». И опять же понятно, что проклятьем заклейменному Василию Аксенову не оставалось ничего другого, как ответить на эту кампанию. Тем более что он мог обойтись без дипломатии.

К его ответу мы вернемся, а пока ознакомимся с суждениями советских читателей о «письме десяти». Некоторые из них весьма схожи с отзывами на «МетрОполь».

Еще до публикации письма на него обрушилась «Правда». В статье «Паника в стане бывших» правдист с сорокалетним стажем Виталий Корионов объявил, что авторы письма — это «псевдомученики, переметнувшиеся на Запад… торгующие собственной совестью, провокаторы, лжецы и клеветники, которые хотели получить на Западе большой кусок хлеба с маслом… презрение вызывают они у советских людей», ну а «подлинные друзья» этих десяти — «афганские душманы, никарагуанские „контрас“, полпотовские убийцы». Финал выдержан в стиле, принятом за 40 лет до 1987 года: «Кучка отщепенцев в преддверии великого праздника — 70-летия Октября — пытается швырнуть поток грязи в наш светлый дом. Не выйдет!»

Пятого апреля «МН» публикуют подборку писем под заголовком «Время и жизнь навсегда размежевали тех, кто ведет в нашей стране революционную перестройку, и бывших граждан СССР, которые на нее клевещут». В ней есть письма и деятелей искусства. Григорий Бакланов заявляет: «Стыдное письмо… Авторы сказали про себя… что они не только продукт уходящего времени, что не могут представить себе совершающихся у нас перемен, но что и-не хотят, чтобы перемены у нас совершались». К прозаику присоединяется Олег Ефремов: «…Уезжая, люди эти в своей гордыне надеялись, что отъезд их станет акцией едва ли не государственного масштаба: дела в стране сразу же пойдут хуже, и тогда их оценят. А уехав, увидели: дела у нас сегодня разворачиваются серьезные, да без них. Своими силами обходимся. Вот и злобствуют». Когда-то правдист, потом диссидент, а после — журналист «Московских новостей» Лен Карпинский пишет: «70 лет назад народ выбрал путь социализма, убежденный, что именно социализм — это хорошо. А авторам письма с народом оказалось не по пути».

«Потому-то и формируется в общественном мнении отношение к письму как к предательству», — как бы подытоживает серию выступлений актер Михаил Ульянов.

Двенадцатого апреля «МН» также комментируют письмо: «Владимир Буковский используется ЦРУ для активной подрывной деятельности против СССР; Леонид Плющ — сторонник террористических методов борьбы против существующего в СССР строя; Владимир Максимов… возглавил созданный под эгидой ЦРУ антикоммунистический журнал Континент; Юрий Любимов участвует за рубежом в антисоветских акциях».

Вместе с «Правдой», «МН» и культурной элитой эмигрантам отвечают «Советская культура» и «Огонек». Газета — заметкой «Поборники свободы требуют репрессий», а журнал — статьей «Была без радости любовь». В обеих упоминается и наш герой. «Круглые сутки нон-стоп, — пишет „Культура“ об Аксенове, — отрабатывает американскую визу, гарантированную „Метрополем“… с помощью которого он, Аксенов, надеялся приобрести капитал в глазах весьма определенных служб Запада… Печальное… зрелище — видеть, как болото засасывает в безысходную трясину того, кто клевету на Родину сделал профессией…» «Огонек» же замечает, что когда-то неплохой прозаик Аксенов начал карьеру за рубежом со слабых произведений, вскоре скатившись «до черного дна, до радио „Свобода“», вещая по которому, говорит им комплименты, за что в былые времена б их в бараний бы рог согнули б!

Аксенов отвечает им всем, заявляя, что никто из авторов письма не оставил родину по своей воле. Одного вывезли из Союза в наручниках. Трех других обменяли на шпионов. Четырех деятелей культуры, в том числе и его, лишили гражданства, а двум другим создали такие условия жизни и работы, что выбора у них не было. То есть пора бы уже начать говорить правду. Ибо иначе гласность — это не «открытость», как переводят на Западе, а «болтливость». Ведь открытый обретает какую-то меру честности, а гласный «просто становится меньшим букой, больше говорит на разные темы, но это не означает, что… говорит честно».

И вообще, советовал он заокеанским, то есть живущим по нашу сторону big drink'а мастерам, хватит волноваться по поводу средства массовой информации с названием «Свобода», лучше бы «открыли радиостанцию с альтернативным голосом у себя дома». Он и вообразить не мог, что уже скоро «Свобода» откроет редакцию в Москве.

А в 1987-м у нас издают роман Анатолия Рыбакова «Дети Арбата». И общество вновь задается вопросом: а можно ли ругать Сталина? Через 30 лет после XX съезда и дискуссий о том, смеем ли посягать?..

Меж тем Горбачев твердит странные слова: новое мышление, европейский дом, разоружение, доверие. Эмигрантам трудно верить, что это говорит генсек. Но он говорит и собирается отправиться с нашего берега на их берег обсуждать вопросы мировой политики и подписывать Договор о ликвидации ракет средней и малой дальности.

И вот накануне его визита в Вашингтон, в декабре 1987 года телекомпания «Си-би-эс» просит писателя Аксенова, известного своим хорошим английским и склонностью к иронии, сыграть в небольшом телесюжете роль как бы гида Михаила Горбачева. Ну, типа, что бы он в первую очередь показал Горби, будь у него возможность поводить его по столице. А Си-би-эс бы снимала эту экскурсию для поучительного развлечения зрителей.

Аксенов согласился. И отнесся к делу серьезно. Наметил spots — места посещений. И в компании комментатора Терри Симпсона и людей Си-би-эс отправился по городу. Одним из первых в маршруте был леволиберальный книжный магазин Common Comcern[226], в витрине коего стоял портрет Михал Сергеича. Причем фото так отретушировали, что не осталось и следа всемирно известного родимого пятна.

— Видите, Терри, — сказал Аксенов, — это и есть социалистический реализм.

Затем команда, снабженная камерами и микрофонами, двинулась в любимый писателем джаз-клуб Blues Alley в Джорджтауне. Там отдыхал Диззи Гиллеспи — великий трубач-виртуоз. Гид со свитой — к нему: что бы вы сказали, Диззи, если б здесь прям сейчас появился Горбачев?

— Я бы сразу отбросил коньки, — улыбнулся гений импровизации.

Но вообще-то, если подумать, стали рассуждать собеседники, в 1950-х-то Горбачев был молодым парнем, он же мог очень даже уважать джаз, почему нет? Ну да, решили, мог. Ну так пожелаем ему и дальше как по нотам играть «весь этот джаз» перестройки, а если надо — то и импровизировать, а?! Пожелаем! Come on, Gorby! Take it away![227]

Следующим spot был торговый центр Джорджтауна, сверкающий витринами, прилавками и улыбками персонала. И тут журналист Симпсон, хорошо осведомленный о дефиците товаров в СССР, возьми да и спроси:

— А что бы подумал Горбачев, если бы попал сюда?

А писатель Аксенов по привычке возьми да и пошути:

— Ну, он мог бы подумать тут, что всё это к его приезду приготовили…

В этой шутке, понятно, была доля шутки… Аксенов знал советский обычай возводить «потемкинские деревни» — к приезду высокого гостя извлекать из загашников всякую всячину, имитируя изобилие. И пошутил. А передачу посмотрели в посольстве.

Это было в конце 1987-го. А в начале 1988-го Майя, не лишенная, в отличие от мужа, гражданства, отправилась в Москву. И подгадала прямо к публикации в «Крокодиле» подборки писем, посвященных первой вещи Аксенова, напечатанной в СССР со времен «МетрОполя». Текст назывался «Мы штатники» и был отрывком из «Грустного бэби», правда, слегка «адаптированным». А письма гласили: «Браво, Аксенов! Вы поистине недосягаемы в расшаркивании перед „желанным Западом“. Вы один на Джомолунгме предательства и лицемерия…»А. Ольховой, студент и стиляга 1950-х годов, поклонник американского джаза, ныне простой советский интеллигент. Минск.

«Нет, это ж надо ж! Аксенов „всплыл“! Вот она — гласность!..Ему не стыдно. А мне за него стыдно. Я бы ему его книги через забор бросила, как когда-то люди гамсуновские книги „возвращали“». Т. Коробкова, Ленинград.

«В колледже он работает нештатником, а штатник он совсем в другом месте. В парижском филиале радиостанции „Свобода“ — обычного подразделения ЦРУ… Там американские сержанты и майоры ставят по стойке „смирно!“ всяких там Basil и С° и дают им команды: „Оплевать!“, „Оболгать!“, „Оклеветать!“». Вл. Жигалко, Москва.

«Очень сильно потрясло меня бегство Аксенова за рубеж… Думающий интеллигентный человек не поставит рядом со светлыми ленинскими идеалами революции имена Сталина, Берии, Ежова, Лысенко… Только наше общество способно трезво оценить ошибки прошлого». М. К. Непомнящий, 30 лет, врач, Волгоград.

А вот что написал Г. Петров, главный администратор Ташаузского драмтеатра, Ташауз, Туркменской ССР. «Мы вылавливали пресловутых „стиляг“, распарывали им узкие штанины вельветовых брюк, лишали набриолиненных „коков“. Ох как было горько оттого, что носители „нового“ держались стоически, не распускали слюни, а снова и снова собирали людей вокруг себя, выплясывая утрированный рок-н-ролл… Эх, развернуть бы тогда на полную мощь перестройку! Не остался бы Аксенов по ту сторону кордона».

Возможно, и не стоило столь обильно цитировать травлю. А с другой стороны, это помогает, как ни странно, показать пользу привычки к послушанию, которая нет-нет да и бывает благотворной. Я вот о чем: к началу 1988 года ругать Сталина, Берию, Ежова по эту сторону big drink'а уже разрешили. И многие приняли разрешение как руководство к действию и потом послушно принимали так всё новые разрешения, постепенно расширившие пространство критики до того, что…

Впрочем, пока предстояла XIX (и последняя) партийная конференция. Она проходила в Москве с 28 июня по 1 июля 1988 года и знаменовалась важными свершениями. Самыми зримыми из них были три: во-первых, в эти дни на улицах городов Союза привычным стал человек, прижимающий к уху транзистор, слушая дебаты; во-вторых, впервые в истории коммунистической партии и ее писаных и неписаных законов многие делегаты сняли пиджаки прямо в зале! — что стало беспримерным вызовом нормам поведения на партийных форумах; и в-третьих: Горбачев объявил о смене политического курса и начале реформ. Немногие тогда поняли, что это момент исторического драйва — бывший юноша 1950-х, а ныне руководитель усталой сверхдержавы поворачивает ее от ревизии истории советской власти к устранению этой власти с исторической арены.

Однако и в тот раз скорое будущее было скрыто не только от эмигрантов, но и от большинства советских граждан.

Аксенова же подборка в «Крокодиле» удручила. Дело в том, что как раз тогда то от советских визитеров, то от вернувшихся американских журналистов и ученых — ему, как казалось, стали поступать некие вопросительные намеки на возможность возвращения. Понять их можно было и в смысле нейтральном, и в благосклонном. Мол — обсуждаемо…

Прочитав «Крокодил», он подумал: ошибся. Не предостережение ли это от попыток возвращения? Даже и от размышлений о нем?

Да он и не думал о возвращении за занавес, который столько лет гремел железом, а тут вдруг зазвенел стеклом. Но мечтал о времени, когда, прилетев в Россию, мог бы в любой момент отбыть из нее в Лондон, Берлин, Гонолулу или Куала-Лумпур, легко пересечь «большую выпивку» из конца в конец и обратно.

Никто не предполагал, что и этого ждать осталось недолго.

Часть четвертая.