— Так тебе не добраться до сути нашей действительности, если ты будешь судить о ней как о продолжении прошлого. Такая несправедливость тебе не свойственна, Давид; нельзя ненависть прошлых дней обращать против глупостей дней нынешних.
— Вот в этом-то я иной раз сомневаюсь, — ответил Давид, — не волнуйся, Хельгу Генк я не спутаю с учителем Кастеном, суеверных баб из Уккермарка — с мерзавцами, прикончившими Гирша Ашера, но я готов от злости взвыть, что в укромном уголке души члена партии товарища Хельги Генк притаилась предвзятость и она тотчас обретает голос, когда Хельгу выбивают из привычной колеи, ведь усердные труженицы Уккермарка действуют под влиянием понятий, столетиями изгонявших все чуждое, обрекая это чуждое на невзгоды: все непривычное, всякую самобытность, всякий разрушающий устоявшиеся представления талант, всякое смущающее дух новшество. Это тянется с незапамятных времен: земля наша — юдоль плача, кто скажет иное, тот порождение сатаны; король ниспослан богом, кто скажет иное, того пожрет адов огонь; женщин сотворили из Адамова ребра, а ребрышку положено помалкивать; земля плоская, предприниматель — работодатель; прививка заражает оспой; актрис бы заставить работать; человеку не дано летать; бурый уголь не годен для металлургического кокса; кто голосует за социал-демократов, тот губит Германию; чтение портит характер; политика портит характер; у евреев вообще нет характера; Германия превыше всего; красное вино прибавляет крови, а во время родов не фотографируют — вот так!
— Так, — сказала Франциска. — Ты все крушишь с одинаковым жаром, если уж распалился и бросился в атаку: и слонов и мух; я подчас удивляюсь, как вообще сложилась наша с тобой жизнь. Уж предубеждений-то, если пользоваться этим словом, предубеждений, как у Хельги Генк, у меня в ту пору было с избытком.
Давид остерегся признать, что эта мысль ему не нова. Он глаз не спускал с жены и сына, которые занялись своими делами и, казалось, внимания на него не обращали; вот и хорошо; у него горели уши.
Он прекрасно понимал: не отступи он от того или иного своего убеждения в те времена, когда зарождались его отношения с девушкой из средненемецкой плодородной долины, не отпусти он погулять тот или иной принцип на время свидания с Фран, не сидеть бы ему здесь и не участвовать в старой прелестной игре: мать — отец — младенец. На худой конец две из трех главных ролей исполнялись бы другими лицами; даже подумать страшно.
Все, казалось бы, претило ему: Вейслебен — тот же Ратцебург, только в средненемецкой долине, да еще меньше, еще ничтожнее, а он ведь жаждал отделаться от всего, что напоминало ему Ратцебург.
И будущая женина родня претила ему, мещанский уют с бесцветными всплесками радости или злобы, цеховые убеждения, нетвердо заученные обряды по Августу Герману Франке, гостиная, и воскресные рубашки, и жизненные устои, почерпнутые у Маттиаса Клаудиуса, и конечно же: кушайте, пожалуйста, у нас всего хватает!
И будущий тесть, склонный кстати и некстати употреблять слово «разумеется» и все-таки захиревший, ибо не в силах оказался уразуметь окружающий его еще мир; одно излюбленное слово — «судьба»; основное занятие — работа в поте лица и нытье. Да, тепловато-пресная жизнь, в ней ни спорам, ни смеху места нет.
Теща, правда, отменно готовила ливерную колбасу.
Все претило Давиду Гроту, претило его взглядам; а как же Франциска?
Она была, правда, красивая и деловая девица, а в тех областях, где Давид ожидал, что натолкнется на арьергардный заслон саксонского пиетизма, на редкость неблагочестива; она прочла великое множество книг и считала себя в ответе за все события, происходящие в мире, она не боялась ни Иоганны Мюнцер, ни Анетты Вундер, а дело свое знала так, что сам Федор Габельбах объявил — она свое дело знает! А как она умела слушать — о добродетель номер один! — поневоле каждый раз хотелось ей все рассказывать.
Да, но… но-но!
Она, например, чрезвычайно высоко ставила Камю и Малапарте, любила балет и бегала в кино на Штейнплац, чтобы еще и еще раз посмотреть «Орфея».
Она, например, ругательски ругала Балтийское море и туманную погоду, а Давид любил и то и другое, и туман и Балтийское море, и больше всего их вместе.
К тому же вот и критическая точка: Фран страдала объективизмом и толковала ревнителю партийности Давиду Гроту о нейтральной объективности и — что самое страшное — была склонна к пацифизму.
Но они любили друг друга, а это значит: хотели помочь друг другу. Помогать друг другу — не самый скверный перевод понятия «любовь», правда, лишь частичный перевод, зато перевод самой основной его части.
И они помогали друг другу, иначе дело бы не пошло. От убеждений можно отступить, но лишь на короткое время, и не слишком-то охотно отправляются гулять принципы, они возвращаются, и когда-нибудь приходится либо расстаться с ними навсегда, либо навсегда сохранить им верность. И то могло сбыться, и другое могло сбыться, конечно, если помогать друг другу.
Ломка представлений возможна в неисчислимом множестве форм. Кое-что улаживалось само по себе. Кое-что улаживалось решениями вышестоящих инстанций. Моды отживали свой век, и вместе с ними отживало свой век их отрицание. Пришли знания, облегчавшие признание. Дашь другое освещение — и внезапно все прояснишь. Приходилось решать новые сложные проблемы, и то, что еще сию минуту столь много значило, теряло все свое значение. Время было не только мелом, но и тряпкой. Понимание рождало понимание.
Однако приходилось считаться и с силой инерции, да, приходилось считаться, если в том была нужда. Только следовало доказать, что в ней есть нужда; а это тоже значило прийти друг другу на помощь, значило любить, иначе говоря: не скупиться на доказательства. Доказательства же требовали усилий; и они не боялись усилий, они добровольно, даже с радостью соглашались на усилия, а разве это не залог того, что при всех разногласиях между сторонами будет царить согласие? Нажимом и окриком успеха не добиться; искушение пустить их в ход было подавлено в самом зародыше; кто сказал, что любви не нужен разум? И кто сказал, что товарищеским отношениям, где куда меньше точек опоры, чем в любви, кто сказал, что товарищеским отношениям, да, именно им разум не нужен еще больше?
У Давида Грота все еще горели уши, а сын его все еще сосал, когда Франциска сказала:
— Знаешь ли, мне, вообще-то говоря, очень по душе, что наша с тобой жизнь все-таки сложилась.
— Да, — согласился Давид, — ты всегда верила в чудеса… А как ты думаешь, новому Давиду придется пройти подобные испытания? Ссоры, неприятности оттого, что он защищает непривычное, и огорчения оттого, что выступает против привычного! Неужто, когда он вырастет, люди все еще будут страдать только потому, что не будут понимать, о чем хочет сказать другой? Не перестанут набрасываться друг на друга из-за различия во взглядах; таиться в цоколе мельницы, потому что на земле будут царить устаревшие представления о любви?..
— А два журналиста, — подхватила Фран и повернулась спиной к большому Давиду, укладывая маленького Давида в кроватку, — два журналиста, долгое время отлично ладившие, с таким ожесточением накидываться друг на друга из-за двух-трех необычных фотографий, будто стоят под разными знаменами, под белым и под красным, и человек, слушая того и слушая другого, услышит, что над миром или по крайней мере над социалистическим лагерем нависла угроза, и, само собой разумеется, гнездится она во мнении оппонента. Ты это имеешь в виду, спрашивая, будет ли так и впредь?
— Да, и это тоже, — ответил Давид.
Фран взглянула на мальчонку и рассмеялась.
— Мне порой кажется, он каждое наше слово понимает. Посмотри, как он навострил уши!
— Он не навострил уши, — откликнулся Давид, — он унаследовал мои, а мы из породы остроухих. Надеюсь, со временем они выправятся.
— Не знаю, Давид, но, думаю, для тебя жизнь потеряла бы свою прелесть, не будь споров. И если твой сын унаследовал от тебя больше чем только форму ушей, ему покажется скучным, если не о чем будет спорить.
— Да, — согласился Давид, — и, надеюсь, это будут стоящие споры, а, не брань из-за стопки так называемых «неслыханных» фотографий.
— Так ли бесполезна эта брань, я уж и вовсе не знаю, — усомнилась Фран, — одно знаю наверняка: мы сохраним самые первые фотографии Давида для Давида, пока он не вырастет, и, когда покажем ему и расскажем историю великого спора, а он ахнет от изумления или не ахнет, рассмеется или не рассмеется, тогда мы будем точно знать, зарубцевались наши наследственные язвы или еще нет. Я убеждена, Давид, он ахнет, он рассмеется, и мы вместе с ним.
— Милая жена, — объявил Давид, — я совершенно с тобой согласен.
Само собой разумеется: одна из неслыханных фотографий юного Давида висела с тех пор на габельбаховской стене. Снабжена она была не обычной горизонтальной подписью, а вертикальной записью, вернее, хронологической таблицей: 1958 — фотография сделана, предложена для публикации в НБР, отклонена; 1960 — первая публикация в медицинской монографии «Человек»; 1961 — золотая медаль на венгерской выставке, посвященной вопросам полового воспитания, «Люди»; 1962 — получена первая премия на фотоконкурсе в Советском Союзе «Величие человека»; 1963 — опубликована в серии НБР «Новый человек» с подписью «Человек — новее нового!»; 1964 — отклонена жюри выставки «Наши люди»; основание: «Слишком много секса!»; 1965 — вклад ГДР в календарь ЮНЕСКО «Дитя человеческое»; 1966 — премирована серебряным кубком на международной фотовыставке «Человек — это звучит гордо!»; 1967 — …
На таблице Габельбаха оставалось еще много места для многих лет, и он сказал Давиду:
— Потерпите, шестьдесят восьмой — год Горького, его слова, что «человек — это звучит гордо», будут опять повторять на каждом шагу, а ваша драгоценнейшая супруга заполучит еще кучу разных премий. С этой точки зрения нельзя не отметить, что при всей нашей безалаберщине все-таки намечается прогресс. Как вспомню пятьдесят восьмой…