При этом, подумал Давид, ты далеко не все знаешь, что было в пятьдесят восьмом! Ты же, по всей вероятности, не знаешь, — надеюсь, этого ты не знаешь, — как я требовал тогда, чтобы тебя незамедлительно вышвырнули из редакции, вымели поганой метлой, надеюсь, ты понятия не имеешь о том, что я категорически отказывался хоть один-единственный день работать с тобою вместе.
— Нет, товарищи, такого вы от меня требовать не вправе: работать с этим типом! Я не желаю участвовать в подобном безобразии и только удивляюсь вам. С фотографией Франциски делайте что угодно, но историю с Габельбахом мы доведем до конца; увидим, кто из нас ошибается.
Пока он это увидел, прошло известное время: волнение долго удерживалось на начальном уровне, заставив позабыть другое волнение, то, от которого и пошла вся заваруха, — волнение из-за двух-трех детских фотографий, ибо в этом случае речь шла о вопросах вкуса, в другом же — об основополагающих вопросах середины века, о путях в будущее и правильном выборе спутников, о расчете с прошлым и об основной проблеме — все ли у нас в прошлом; речь шла о политике союзов, о кадровой политике, о политике в отношении людей, о политике вообще, о политике в редакции НБР и в стране ГДР, горячие споры разгорелись вокруг Давида Грота, хотя поначалу они разгорелись вокруг Федора Габельбаха.
На пять часов назначено было партбюро; Хельга Генк вынесла свой спор с Давидом на обсуждение, и Давид был уверен, долго они на этом вопросе не задержатся, он готов пойти на уступки — во всяком случае, в этом вопросе, но не в вопросе о фотографиях; ради них он, как и прежде, готов на бой; он извинится перед Хельгой и прямиком перейдет к главному делу.
Линия поведения ему ясна, стало быть, можно еще немножко поработать: через два месяца наступает в двадцатый раз годовщина «хрустальной ночи», и он взял на себя подготовку материала. У него мелькнула идея: вместо известных документов и рассказов известных людей или, на худой конец, в дополнение к ним опубликовать свидетельства людей, которые не могли быть участниками этих событий ни с той, ни с другой стороны, он хотел опросить в редакции тех, кто, подобно ему самому, просто при сем присутствовал, хотел сам поглядеть и показать, какие уцелели воспоминания о том жутком дне и какое влияние тот день имел на день нынешний, через двадцать лет.
— Привет тебе, кроликовая дева, — воскликнул он, — вижу, твоего босса нет на месте; это прекрасно, никто не помешает мне жадно созерцать тебя, к тому же, между нами говоря, с ним было бы слишком много церемоний. Поможешь мне?
— Я-то думала, тебе с избытком хватает созерцания собственного сына, — удивилась Карола Крель. — Но, кажется, это болтовня не по делу. Что тебе нужно?
— Мне хотелось бы получить список тех наших сотрудников, все равно где работающих — в редакции, в типографии или администрации, кто в ноябре тридцать восьмого уже хоть мало-мальски созрел умственно. Совсем хорошо, если среди них будут не только берлинцы. Может, найдутся баварцы, экс-померанцы, или рейнландцы, или даже — саксонцы.
— Ну ты и краснобай!.. В ноябре тридцать восьмого я отбывала трудовую повинность, но созрела ли я умственно? А что тогда случилось?
— «Хрустальная ночь».
— Ну, так кое-что вспоминаю, — задумчиво сказала Карола. — Я бы тебе и раньше показала. Меня от этого документа мутит, но один на один с этим делом меня мутит еще больше. Надеюсь, ты все сохранишь в тайне?
— Не могу обещать тебе, — ответил Давид. — Ты никак раскопала документы о Мартине Бормане, и оказалось — он у нас заведует складом?
Карола вытащила папку с личным делом и, посмотрев на дверь, положила ее на стол перед Давидом.
— Габельбах? — удивился Давид. — Чего доброго, коллега Габельбах и есть Мартин Борман?
— Остри, остри, — буркнула Карола, вынимая из каталожного шкафчика ящик с карточками, — ничего я не раскопала. А всего-навсего прочла кое-что, одно место в автобиографии вашего Габельбаха, это место отчеркнуто — не мною: кто-то еще задолго до меня отчеркнул его. — Она открыла нужную страницу. — Ты читал что-нибудь такого Альфреда Керра{167}?
Давид уже опустил глаза на серый в клеточку лист и на прямой почерк, до него едва дошел вопрос Каролы, и он машинально ответил:
— Статьи о театре, занимательное чтение. Высокопарные. Словно от театра зависит жизнь и смерть!
Он читал объяснительную записку Габельбаха, слыша при этом его интонацию, голос человека, который снисходит до вас, у которого силой выманили какое-то согласие, но он хочет в последнюю минуту сказать, что не верит в удачный исход дела:
«В связи с вышеозначенным считаю себя обязанным остановиться на одном из пунктов более подробно, чем делал это прежде в сходной ситуации. (Дабы тотчас ответить на необходимо следующий из этого вопрос: вначале, в первые три года моей работы в НБР, у меня не хватило мужества изложить события, о которых я хочу сейчас рассказать, вдобавок мне не хватало доверия, и — буду до конца откровенным — я еще не решил окончательно, не покинуть ли, как мне многие советовали, советскую зону оккупации. Это был для меня переходный период, и я не желал усложнять положение.) В первом изложении моей автобиографии, которое, несомненно, имеется в моем личном деле, я, говоря о своем отношении к захвату власти национал-социалистской партией, писал, что, будучи в то время студентом-германистом, поддался, как и подавляющее большинство моих соучеников, пропаганде националистских идей и проявил беспринципность, позволив вовлечь себя в нацистское движение. Далее: как активист КГНСК (Католической группы немецкой студенческой корпорации), я в 1934 году в соответствии с имперским указом автоматически стал номинальным членом национал-социалистского Студенческого союза, кроме этого, я не принадлежал ни к нацистской партии, ни к какой-либо другой ее организации, а после того как покинул университет, мое членство в Студенческом союзе прекратилось. В этой части своей автобиографии мне нечего изменить, зато есть что сказать о первой части, касающейся моих поступков в году 1933. Что до моих взглядов, то все мною записанное верно; относительно же своих действий я умышленно высказался не очень точно. Теперь, мне кажется, наступило время разъяснить, как обстояли дела в действительности.
10 мая 1933 года меня как делегата от Корпорации христианских студентов вместе с пятью десятками других представителей Кёльнского университета вызвали к руководителю пресс-центра, профессору доктору Гельдмахеру. Тот объявил собравшимся, что в имперской столице состоится в этот день акт национального самоочищения. Берлинский университет, как выразитель воли всего народа, освобождается от противных истинно немецкому духу писаний. Само собой разумеется, и наш, Кёльнский университет подобным же актом подтвердит свою приверженность новым идеям, тем более что он был первым немецким университетом, призвавшим на посты ректора и членов ученого совета людей националистского умонастроения.
Однако студенческий фюрер, некий Мюллер, убедил ректора, профессора доктора Лойпольда, отложить в связи с проливным дождем направленное против антигерманского духа мероприятие, перенеся его на более погожий и потому пригодный день.
Затем были поименно названы студенты, которым предстояло символически осуществить торжественный акт от лица всех факультетов. Без моего, правда, согласия, но и без сопротивления с моей стороны я был занесен в списки от филологов.
Поскольку за это время сама история вынесла приговор, я воздержусь от каких-либо личных оценок, тем более что это, возможно, открыло бы мне путь к уверткам. Итак, сообщаю о самом факте: 17 мая 1933 года около 10 часов вечера я швырнул в костер три книги немецкого писателя, выкрикнув при этом: „Долой глумливое искажение немецкого языка! Защитим драгоценнейшее достояние нашего народа! Я предаю огню писания Альфреда Керра!“
Не знаю, имею ли я на это право, но, не пытаясь никоим образом обелить себя, должен истины ради добавить, что принимал участие в подобном действе без какой бы то ни было убежденности, стало быть, как истый соглашатель. Правду говоря, к писателю Керру я был вполне равнодушен, и сам бы никогда в жизни не додумался до мысли, что книгу следует швырнуть в костер, если не разделяешь взглядов, в ней выраженных.
И уж вовсе не равнодушно относился я, а скорее питал своеобразное влечение к двум авторам, чьи имена выкрикивались во время этого варварского действа, вслед за чем их произведения летели в огонь. Речь идет о Генрихе Манне и Эрихе Кестнере.
Тем не менее я участвовал в этой акции; и если во второй части моей автобиографии я, строго придерживаясь истины, пишу, что в других подобных действах участия не принимал, то это не означает попытки обелить себя. Обелить себя после такой акции немыслимо».
На этом кончался отчеркнутый абзац, и на этом закончил Давид чтение документа.
— Нет, — выкрикнул он, — нет, Карола, этого не может быть; Габельбах, сжигающий книги, — это безумие! Понимаешь, не знаю, как ты, но я, если случается видеть фотографии той поры, как они проходят под Бранденбургскими воротами или стоят рядом с виселицей на Украине, точно зрители, или фотографии «хрустальной ночи», хохочущие толпы на улицах, я задумываюсь, и каждый, должно быть, задумывается, я спрашиваю себя, спрашиваю людей, которых вижу на этих фото и которые ничем не отличаются от других людей: и ты, вот ты, с такой белозубой улыбкой, как же ты теперь все это осмысливаешь, что ты делаешь, как живешь, вспоминаешь ли, помнишь ли и что рассказываешь ты, когда тебя спрашивают твои дети? Иной раз я придумываю им биографии, это совсем несложно. И все-таки очень сложно; то время бесследно исчезло, и невольно представляется, что и те люди бесследно исчезли, что их больше нет.
— Но мы тоже принадлежим к тому времени, — напомнила Карола. — Должна тебе сказать: я растерялась оттого, что хорошо его знаю. Не знаю, поймешь ли ты меня: костры из книг всегда отмечались как особые признаки фашизма, а Габельбаха я всегда считала человеком, делающим настоящее дело.