зал. Ему хотелось заполучить докторскую шапочку. А тут, как на грех, застрекотали камеры, и микрофоны вытянули свои шеи. Внизу, в зале, ученый совет воздел руки к небесам, ожидая ответа Аденауэра, но ответа не последовало. Правда, когда я был у двери, а зал на три четверти опустел, Аденауэр вновь обрел свою пресловутую бойкость языка, с опозданием самое большее на три-четыре минуты, и воскликнул, указуя пальцем прямо в меня: «Я глубоко убежден, уважаемые дамы и господа, что недалек тот час, когда и его тоже мы обратим в свою веру!»
— Надеюсь, — обрадовался Возница Майер, — ты чихал на него!
— А я надеюсь, — воскликнула Иоганна Мюнцер, — что сейчас здесь всякому понятно, какую ситуацию спровоцировал товарищ Грот своим самочинным выпадом: он дал повод штуммовской полиции наброситься на студентов с дубинками.
— Да неправда же это! — закричал Давид. — Полиция решила, что торжество кончилось. Полицейский, дежуривший у двери, спросил у студентов, толпой спускавшихся с лестницы: «Уже конец?» — а студенты загомонили, ясно, мол, конец; тогда полицейские сунули игральные карты в карманы и высыпали на улицу, тут же подъехали машины, и, когда я спустился, они уже выстроились шеренгами по обеим сторонам улицы. Какие там дубинки, все в струнку вытянулись — просто не понимаю, чего ты вечно ко мне придираешься, товарищ Мюнцер!
— Я вечно к тебе придираюсь? Да я же за тебя в ответе, парень! В Шиндерханеса{178} ты мог играть в ратцебургских лесах, в Робина Гуда, так и быть, в гольштейнской чащобе, но классовая борьба — это учение Карла Маркса, а не Карла Мая!.. Предлагаю поставить товарищу Гроту «на вид» за самочинный политический выпад и зазнайство, чтобы не назвать его действия анархией, а «на вид» только потому, что и на сей раз все сошло благополучно, но знай твердо, это я говорю здесь сейчас во всеуслышание, дружочек мой, еще одно нарушение партийной дисциплины — и я предложу вынести тебе выговор!
Так вот, он получил «на вид», а через год-другой и выговор, ныне же, еще через год, бюро решительно отвергает его нахальное требование разобраться в деле Габельбаха; для партбюро не существовало дела Габельбаха, а с тем, что некогда существовало, разобрались раз и навсегда.
Но во взглядах Давида Грота они не совсем разобрались, что партбюро и довело до его сведения; от него потребовали подвергнуть свои взгляды и свою позицию тщательной проверке и подумать, кто же в конце-то концов разумнее: он или партия.
Нет, сказало партбюро, оно не оспаривает его права ставить вопросы и не уклоняется от своей обязанности давать ответы, но не желает иметь дело с человеком, который является на бюро, угрожая пистолетом, готовый пристрелить каждого, кто не соглашается с его понятиями.
Зачем, стало быть, они вспомнили все сольные партии, все каскады и курбеты товарища Грота?
Затем, чтобы предостеречь его от скорой расправы и молниеносных выводов, так-то, и кончим на сегодня: проведи-ка черту от выпада против Аденауэра через «Порт-Артур» до сегодняшнего не в меру запальчивого выступления на партбюро и проследи, совместится ли твоя линия с линией партии; мы побаиваемся, что линии не совпадут, они даже не пройдут параллельно, скорее всего получится спутанный клубок; обдумай все спокойно, и тогда мы спокойно поговорим обо всем еще раз.
— А я так сейчас попытаюсь, — объявил товарищ Возница Майер и вышел вместе с Давидом.
В столовой он взял у стойки две кружки пива, закурил сигару, вздохнул, покашлял, дважды заклеил сигару, обстоятельно вытер носовым платком чистый нос, передвинул стул поближе к Давиду и только после всего этого повел разговор:
— Прежде всего о Габельбахе. Предположим, я встретил бы его в сорок пятом, или сорок шестом, или даже в сорок седьмом, ну, в самом начале, и мне сказали бы: послушай, а он ведь был заодно с Геббельсом, палил книги, арийские очищения учинял — как думаешь, где очутился бы я минутой позднее? У моего старого приятеля по каталажке, у товарища полицей-президента, в его каталажке: за тяжелое увечье. Из партии я бы тоже вылетел, хоть и с тридцатилетним стажем, — за индивидуальный террор.
Ты уж извини, но я скажу, что причин поломать ему ребра у меня несколько больше, чем у тебя. Это не упрек тебе; просто до моих причин ты тогда еще не дорос. Впрочем, хватит и той, что человек жег книги. О Керре я понятия не имею, зато других, кого они сжигали или запрещали, знаю. С Эрихом Вайнертом я плечом к плечу не раз стоял в Веддинге; мотоцикл Бехера как-то три раза выжал, да, три раза над головой поднял, а он — отчаянный был тогда парень — и в уме не держал, что министром станет; да, а Владимир и Анна, ох и красавица была, но зубастая; даже Брехта довелось узнать, только он чудаковатым мне показался.
Стало быть, Габельбаху повезло, что я поначалу понятия не имел, где он шуровал, ну и мне тоже повезло.
И вот однажды — он уже давным-давно у нас работал, и, как всегда, отменно, не подкопаешься, сам знаешь — приходит он к Иоганне и выкладывает все начистоту. Она отправляется в ЦК, а потом мы созываем бюро; Ксавер Франк присутствовал, нарочно приехал; сильно подозреваю — из-за меня. Мы зачитали объяснение Габельбаха, побеседовали с ним. Не я, нет, меня душила бешеная злоба, но не думай, Иоганну тоже, да и всех нас.
Я только и ждал, сейчас он вытащит коробку стирального порошка и начнет отмываться: он-де был знаком с евреем, еще в тридцать пятом с ним здоровался, или он девушке-полячке гребеночку подарил, а ведь мог сам ею пользоваться, и прочие тошнотворные сказочки. Нет, этого не случилось.
Почему он в тридцать четвертом бросил учиться? Тут бы ему закатить пышную речугу, и кто бы с ним поспорил, наплети он о раскаянии или осознанной вине и сознательном отказе от изучения германистики?
Нет, ни одного такого слова он не проронил. Пожалуй, он не переварил всех противоречий, сказал он, а готовые решения, которые напрашивались или, вернее, навязывались, глотать не желал. Так он сказал. Он выучился на фотографа, начал учеником, а работать пошел в «Гефлюгель-бёрзе», была такая газета для голубеводов.
С тех пор щелкал только премированных кур и состоял в «Трудовом фронте». Обязан был, а то работы не получить.
Пусть что угодно говорят, но ведь студент, живи, веселись — и вдруг куриный фотограф! Поворот крутой.
И еще мне понравилось: на бюро его спросили, что же, он подался к пернатым, чтобы убежать от политики? А он ответил: вовсе нет, там он хорошо зарабатывал.
Да недолго он радовался; погнали его в Польшу, Францию, Грецию, Африку, оттуда вернули в Италию, а там — фьюить, опять погнали — на Миссисипи военнопленным, да он расхворался и весной сорок пятого уже был дома. Штабс-ефрейтор, не бог весть какой вояка, дешифровальщик аэрофотоснимков в штабе дивизии. Это мы уточнили.
Да, парень, он хоть и учинил мерзость, так один раз всего, и зарекся. Ни подвигов, ни подлостей.
Он человек религиозный, как нам известно, может, и это свою роль сыграло.
Одним словом, нельзя сказать, что его прошлое нас не интересовало, но можно сказать: его прошлое есть прошлое. Понимаешь, оно ушло, давно миновало.
Понятное дело, другом ему я не стану, да никто этого и не требует. От нас всех только требуют — от меня и от тебя, — чтобы мы не корчили из себя героев, не устраивали цирка, ежели что сразу не поймем.
Я понимаю, с чего ты взбеленился: какой-то чертовщиной от всей этой истории несет. Ты считал, что прошлое давным-давно миновало, а оно всего тринадцать лет как миновало, мальчик мой!
Над этим не задумываешься, а сообразишь, что сотрудник был одним из так называемых «древних германцев», да и сам ты жил во времена «древних германцев», кровь стынет в жилах.
Самый ловкий трюк нашей действительности в том, что хоть прощание с ужасающе долгим прошлым только-только началось, но кое-где уже сталкиваешься с приметами будущего, и все вперемешку, вот и теряешь ощущение времени. Не успели мы избавиться от карточек на мясо, жиры и сахар — стало быть, от какой-то части войны и германского прошлого, как договорились, что проложен будет нефтепровод — от Каспийского моря до самых наших мест, а с ним для нас связано огромное будущее.
Вот я и считаю, что одна из главных задач, какую обязан решить нынешний сознательный человек, — это составить себе верное представление о времени.
Точнее говоря, о времени, в котором он живет, об исторической обстановке.
Понятное дело, такая задача всегда была важной. Стоит только вспомнить — мне эта мысль на курсах пришла на ум, — что Маркс и Энгельс едва не ощупью брели, прежде чем уяснили себе, в каком мире они, собственно говоря, живут, какова историческая обстановка, да, пришлось им потрудиться, ничего не скажешь.
А трудиться и нам приходится, не то останемся на бобах. Историческая же обстановка такова, что ясно — мы с тобой не на курсах сидим, прошу прощенья!
Когда война кончилась, тоже нужно было уяснить себе, какова историческая обстановка. Собственно, имелись всего две возможности: либо приняться за работу, трудиться на совесть со всеми, кто хотел нам помогать, понятно, исключая законченных бандитов, либо сказать: всем, кто знался с коричневыми, у нас не место, — но ведь это значило отмести очень многих, курьезная мысль, а? Мне по душе твое волнение, Давид, но согласиться с ним я не могу, оно исторически не оправдано. Твои номера мне, право же, по вкусу, хотя скажу тебе совершенно серьезно: член партии может сесть в грязнейшую лужу, если возомнит себя умнее партии.
Правду говоря, Давид, ты сегодня поднял суматоху на ровном месте, только людям нервы попортил. Я бы так сказал: тревогу ты забил несоразмерную. Спроси ты, хотя бы и в резкой форме, со злостью: как же так? — без цирка бы все обошлось. Наша сознательная жизнь наполовину состоит из вопросов и ответов, но именно сознательная.
А ведь ты ответа не ждал, ты хотел привлечь нас к ответственности, а мы, знаешь ли, нынче чувствительные стали.