Актовый зал. Выходные данные — страница 53 из 164

Его научили здесь думать, во всяком случае, думать больше, чем он думал до сих пор, и на уроках истории у Рибенлама он получает пятерки за хорошо поставленные вопросы, но вот он чего-то не понял, задумался, спросил, потому что не хочет заблудиться в жизни, потому что впереди у него есть цель, такая же, как и у всех остальных, и он не понимает только одного этого вопроса. И вдруг его имя начинает звучать так, словно он не человек, а змея. И наверно, то, о чем он думает, не вполне созвучно с песней, которую он поет.

А вот некий Карл Гейнц Рик, прозванный своими друзьями Квази.

Он руководит здесь пением, следит за тем, чтобы не сбивались ряды и чтобы все шагали в ногу. Он запевает «На баррикадах под Мадридом», а сам тем временем, возможно, уже представляет себя в Гамбурге за стойкой.

Э, нет, это предположение Роберт берет назад. Ведь Квази скрылся за стойкой не на следующий день после демонстрации; еще два с половиной года он учился на факультете и был не только гордостью доктора Шики из-за выдающихся способностей к высшей математике, он был хорошим товарищем и дружил с Робертом Исвалем, он достиг совершенства в имитации античного красноречия и так любил студентку медицинского факультета, а позднее врача Хеллу Шмёде, словно знал, как близка разлука.

Нет, Квази Рик не мог тогда, на холодном мартовском ветру, от серого рассвета до победного послеполудня думать ни о чем другом, кроме как об устаревшем названии площади и о песнях, способных его смести.

В общем и целом мысли демонстрантов совпадали с тем, о чем пелось в их песнях, и с тем, о чем они говорили. И все же без их мыслей этой сцене не хватало бы объемности и глубины, и потому Роберт Исваль не хотел бы увидеть ее в фильме.

Ему захотелось бы встать и крикнуть во время сеанса: «Поглядите-ка вон на того, господа, в зеленом плаще лесничего! Это Якоб Фильтер, удивительный человек. Теперь он занимает высокий пост в лесном хозяйстве, сидит в министерстве и из-за всех лесов, которыми он управляет, не видит ни одного зеленого деревца. Но тогда он был лесорубом и студентом РКФ. Тогда он как раз научился писать „ложка“ через „ж“, и, пока он там шагает, он все думает об уроке по биологии, потому что никак не может запомнить классификацию насекомых, хотя как никто другой был знаком в своем лесу со всеми, кто летает и ползает. Однако естествознание — это еще не самое худшее. Тут ему кое в чем помогает его опыт и даже дает иногда преимущество перед остальными; но ведь есть еще девять других предметов, один сложнее другого, а уж немецкий язык и вовсе книга за семью печатями. Дело не в грамматике, ее при большом старании можно еще кое-как усвоить, и не в правописании — тут надо упражняться и упражняться. Но вот что непостижимо для Якоба Фильтера: почему человеку, который хочет научиться выращивать молодняк и бороться с вредителями леса, надо начинать с заучивания Мерзебургских заклинаний{41}. У него нет никакого интереса к чудесам, никакой фантазии, он не может понять, почему доктор Фукс мучает его Парсифалем и почему недостаточно выучить наизусть „Вперед, заре навстречу“ и оставить Вальтера фон дер Фогельвейде сидеть на его символическом камне, пока тот к нему не прирастет. „А, чтоб его волки сожрали!“ — с горечью сказал тогда Якоб Фильтер, а уж до связного пересказа у него дело так и не дошло. Этот удивительный человек — как ни невероятно это звучит, когда речь идет о немецком ребенке, выросшем в немецком лесу, — не прочел в своей жизни ни одной сказки. Такого не бывает, скажете вы, дорогие кинозрители? А вот и бывает. Не берусь утверждать, что это бывает часто, но с Якобом Фильтером было именно так».

А теперь ему пришлось пересказывать здесь, на факультете, запутанные истории и в день демонстрации повторять про себя на ходу отряды класса насекомых, и части, на которые в свое время распалась Галлия, и отношения между внутренними и внешними углами треугольника, и шесть падежей русского слова «вольность», и законы Солона, и при всем этом еще петь: «По всем океанам и странам развеем мы алое знамя труда!»

Все это Роберт Исваль хотел бы добавить к изображению на экране Якоба Фильтера и еще разъяснить зрителям, которые ведь ничего обо всем этом не знают, понятие «дерзать».

Так вот, господа, вы, конечно, спрашиваете себя, что заставило приемную комиссию принять на факультет этого удивительного, совершенно невежественного человека. Мне это неизвестно, могу только догадываться.

Я догадываюсь, что Якоб Фильтер показался директору Вёльшову прототипом того самого «темного, неученого», о котором он так много говорил стихами и прозой; я могу предположить, что Ангельхоф увидел в нем свой педагогический идеал — я думаю, что оба преподавателя русского языка, поглядев на этого мекленбургского мужика, сразу вспомнили всю русскую литературу и, вдохновившись примером, подали свои голоса за его прием; я полагаю, что доктор Фукс, испуганно выслушав нечленораздельные ответы Якоба Фильтера и почувствовав, какие мучения предстоят ему как учителю, согласился тем не менее, чтоб его приняли, только потому, что не счел возможным терпеть такое невиданное невежество; и я знаю почти наверняка, что Шика разглядел зачатки логики в его пробной контрольной работе по арифметике, а на Рибенлама произвели сильное впечатление долгие паузы между вопросами и ответами, свидетельствовавшие о работе мысли.

Все они увидели в сидевшем перед ними Якобе Фильтере не что иное, как смутную надежду, но они увидели ее, и хвала им за это; а также и за то, что благодаря им этот Якоб Фильтер получил полное среднее образование, и, хотя его никак нельзя было назвать одним из самых сильных в их выпуске, слабым он тоже отнюдь не был. Но прежде всего хвала им за то, что они умели дерзать во время получасового вступительного экзамена и быть придирчивыми и неотступно требовательными в течение трех суровых лет обучения.

Вот об этом-то и хотелось бы Роберту Исвалю заявить в кинозале, пусть даже с риском, что это вызовет только недовольство зрителей и ему укажут на дверь… А ему так много надо было бы еще рассказать!

В сущности, все демонстранты были очень похожи на Якоба Фильтера. У всех у них в этот ветреный мартовский день было еще много чего на уме, кроме таблички с новым названием площади, текстов песен и равнения рядов.

У всех у них были свои страхи, свои заботы — каждый нес их с собой, шагая по площади. Маленькие страхи: единица по географии, непонятная химическая формула, непостижимая перегласовка; большие страхи: один, маршируя здесь, под дождем, вспоминал о том, что твердо обещал жене уж в это-то воскресенье обязательно приехать домой; другая среди шума и суеты вдруг снова понимала, что она слишком стара для всего этого — уж лучше бы она осталась продавщицей; третий написал в анкете не всю правду и думал о дне разоблачения, до которого надо использовать каждый час, учиться, бешено учиться… Четвертый ума приложить не мог, как дожить до стипендии и вообще как с ней быть, с этой нищенской стипендией, четвертью его прежнего заработка часовщика. И все это только ничтожная доля больших и малых страхов, а страх был далеко не единственным чувством, не совсем вязавшимся с песнями, маршировкой по площади и тем, что послужило для этого поводом.

Тут было, например, и чувство с прекрасным, но трудно произносимым названием, — чувство, которое не выносят обычно на арену политических действий. Ну, имело ли в самом деле отношение к протесту против названия «Помернплац» то обстоятельство, что Роберт с такой жадностью слушал рассказ девушки в свитере грубой вязки, словно то, что она рассказывала, было самой неслыханной историей на свете? Рассказ же этот и вовсе не имел к Помернплац никакого отношения, просто местом его действия была Померания. Девочка везла по ней в ручной тележке своих братьев, дело было пять лет тому назад. Померания пылала и дымилась, девочке Вере было четырнадцать лет — а ноги до чего болели!

Роберт Исваль громко пел вместе со всеми; он пел в знак протеста против политически неверного названия площади, он пел за призыв над воротами польского лагеря для военнопленных, и за Ванду и Дануту — своих учительниц; он пел потому, что пелось так легко, когда впереди была цель, и Трулезанд, и Карл Гейнц Рик, и Якоб Фильтер шагали рядом, а в толпе на тротуаре многим — это было по ним здорово заметно — не очень-то нравилось такое пение.

Роберт Исваль слушал Старого Фрица, который, пятясь задом, делал сообщение о своих переговорах с бургомистром, и одновременно Ангельхофа, разоблачавшего Када и произносившего его фамилию, словно имя гада ползучего; он слушал описание сцены на лестнице из кинофильма «Броненосец „Потемкин“», и диалог о стратегии и тактике между Чапаевым и его комиссаром, и анекдот про то, как в самолете летели Сталин, Трумэн и тот англичанин… Этот анекдот он слышал сегодня уже в двенадцатый раз, зато в первый раз он слышал спор учителей русского языка о твердом знаке в старославянском и далеко не в первый — речь Герхарда Тротцки о преимуществах табака из мать-и-мачехи, мнение Лизхен Штоль о Библии, возглас Трулезанда «Хелло, девочки!» и команду Квази «Три-четыре!».

Но совершенно новым был для него среди всего этого шума звук голоса, повествовавшего о девочке и ее братьях в полыхающей огнем Померании. Совершенно новым было и то, что с некоторых пор этот голос перестал ему казаться чересчур высоким и каким-то неуместным рядом с гудящим басом футболиста Тримборна, особенно в песне: «Вперед же по солнечным реям…»{42}.

Шагая по Помернплац, болтая и распевая песни, Роберт Исваль все время задавал себе один и тот же тревожный вопрос: нет, что же это, черт возьми, происходит, почему это он с некоторых пор, примерно с полудня, все старается отстать от первых рядов колонны и оказаться в середине ее, поближе к девушке в чересчур широком свитере и с чересчур высоким голосом — да и история ее про Померанию, в сущности, довольно банальна, — поближе к Вере Бильферт, швее.