то я не устану подчеркивать.
«Кошка» Вассермана уже много лет витала в статьях и докладах по теории литературы. Так, например, рецензии Шлихткова, как правило, заканчивались словами: «Но к сожалению, и в этой книге нам не удалось увидеть знаменитой „кошки“ нашего заслуженного мастера литературы». Однажды он даже написал: «Прекрасно, здесь чувствуются когти льва, но снова встает вопрос: где же кошка?»
«Кошка» невидимой тенью пристраивалась на письменных столах романистов, неслышно ступая, прокрадывалась на семинары и конференции, вылезала на первые места в заглавиях, и только каким-то чудом ее изображение не стало символом Союза писателей. Хотя, собственно говоря, и это не было чудом, это было в самой природе ее образа — невоплотимого образа. Каждый утверждал, что он уверен в ее существовании, но никто не мог ее описать. Была ли она серой или белой с черными пятнами, круглой, как шар, или длинным тощим чудовищем, был ли ее хвост пышным или облезлым? И какие у нее были глаза — желтые, зеленые, серые? Или, может быть, вовсе красные? Никто этого не знал.
Когда речь шла о «голубе мира», можно было, скажем, ориентироваться на Пикассо. Даже о чудовище Лохнесса можно было каким-то образом составить себе представление, но с «кошкой» Вассермана дело обстояло безнадежно. Знали только одно — и в этом отношении никаких расхождений не наблюдалось: «кошка» эта была удивительно живуча. И еще одно ни у кого не вызывало сомнений — творчеству она не приносила никакой пользы. Прошел смутный слух, что где-то в районе Балтийского моря возникло Общество молодых любителей словесности под руководством некоего профессора, написавшего драму об Эрнсте Морице Арндте{44} и теперь работающего вместе со своим коллективом над монографией о трилогии «Короны пали, деньги — пыль», целью которой должно было стать научное обоснование «кошки» Вассермана. Но даже и этим исследователям не удалось схватить знаменитого зверя за шкирку и воскликнуть: «Эврика!» Поговаривали, что один из членов общества, отчаявшись, стал экономистом, а другой — теологом, и только профессор не отрекся от веры в «кошку».
Основоположник же этой веры, писатель Вассерман, ни разу не дал себя подвигнуть на то, чтобы более точно определить сущность своего создания; он лишь тонко улыбался, когда — а в последнее время это случалось все чаще — молодые и бесстрашные требовали от него разъяснений; он говорил тогда о своих друзьях Фейхтвангере и Цвейге, упоминал в положительном смысле о Бехере, ссылался на талант Брехта, находил вполне приемлемой Анну Зегерс, промямливал несколько слов насчет Людвига Ренна, качал головой при упоминании Хермлина, который был одно время так близок к «кошке», расхваливал Бределя и Мархвицу, признавался, что никого не знает из молодых, и вновь рассказывал, как было дело, когда он начинал писать «Короны пали, деньги — пыль» и преодолевать Зигмунда Фрейда и лик Медузы Горгоны эпохи Вильгельма.
Роберт с удивлением заметил, что редактор «Берлинер цайтунг» старательно записывает выступление Вассермана, и при этом лицо у него такое, будто он слышит здесь нечто сенсационное — хоть завтра же на газетную полосу.
Знаменитый писатель говорил теперь о ценах на молоко в двадцатых годах, и все знали, что за этим последует сокрушение по поводу широкого распространения гомосексуализма, а затем история про Брехта — Вассерман якобы сказал однажды Брехту: «Налево шагаем, господин Брехт? Как наша левая нога захочет?», что очень задело Брехта и заставило его в конце концов обратиться к марксизму; вслед за этим пойдет рассказ о встрече с женщиной, у которой волосы были как белесый туман — пусть-ка молодежь представит себе это; а затем история про Романское кафе{45} и заявление о давно назревшей необходимости со всей резкостью поставить вопрос: неужели правительство в самом деле считает, что из немецкой литературы снова получится какой-нибудь толк, если у писателей нет столь важного в творческом отношении места для общения?
Все это могло бы быть интересно и весело, если бы не было уже напечатано в книге воспоминаний Вассермана «Пульс бьется у горла». Книга эта вышла пять лет тому назад и начиналась словами: «Когда я решил написать мой ставший впоследствии широко известным роман „Короны пали, деньги — пыль“, цены на молоко были очень высоки, гомосексуализм получил широчайшее распространение, Брехт был сильно переоцененным публикой горланом, а Медуза Горгона снова таращила свои древние злобные глаза. Необходим был вскрик, и этот вскрик издал я».
Редактор «Берлинер цайтунг» был не единственный в зале, как отметил Роберт, кто водил пером по бумаге; оба сценариста за соседним столиком тоже время от времени делали какие-то пометки: они играли в «крестики и нолики», а сидевший вместе с ними поэт, один из последних представителей школы рифмованного стиха, углубился в разрисовывание фотографии модной певицы, помещенной на обложке иллюстрированного журнала — он уже успел снабдить ее довольно внушительными усами.
Профессор Вассерман закончил краткое обозрение своей книги мемуаров, и секретарь союза Брайзель, почтительно поблагодарив его за весьма ценное выступление в этой дискуссии, заявил, что, как ему лично кажется, следует теперь в заключение…
Это было словно сигналом для драматурга Тинклер-Билля. Он встал со своего места и крикнул:
— Минуточку! Кое-кто скажет, что тут уже говорилось достаточно много, другие скажут, что еще ничего почти не было сказано. Верно? Пусть этот вопрос каждый решает сам для себя. Для одних всегда все сказано, для других — никогда ничего. Верно? Я лично никому не хочу подсказывать, что ему думать. Это было бы неверно. Правильно? Правильно. Одному нравится то, другому это. Но все-таки это неверно. Разве не так? Так. Один говорит: «Мне нравится мир», другой: «Мне нравится война». Ну, предположим, что это две точки зрения. Точка зрения всегда есть точка зрения. Но всякая ли точка зрения — точка зрения? Думаю, что нет. Одна точка зрения такая, другая — другая. Верно? Верно. Надо же различать. Надо? Надо.
На этом месте детская писательница Альма Хайслер подала реплику. У того, кто хотя бы трижды побывал на собраниях Союза писателей, непременно должно было создаться впечатление, что Тинклер-Билль приходит сюда специально для того, чтобы сказать решительное заключительное слово, Альма Хайслер — чтобы подать реплику во время этого заключительного слова.
Старые друзья обоих знали, что так повелось еще со времен Ассоциации революционных пролетарских писателей{46} и стало правилом в годы эмиграции во Франции и в Америке. Детская писательница написала шесть книг, и все они приобрели мировую известность; драматург же сочинил не меньше двенадцати пьес, и ни одна из них не продержалась на сцене дольше месяца. Как говорили, он утверждал, что родился слишком рано, но драмы его всегда запаздывали с появлением на свет, хотя и производили впечатление недоношенных. Каждая из них появлялась как раз тогда, когда в политической ситуации, отраженной в ней скорее в агитационном, чем в драматическом плане, четко намечался коренной перелом. Вскоре после премьеры падал занавес на сцене политической жизни, и, когда он подымался вновь после полной перемены декораций, драматург Тинклер-Билль сидел уже над следующей запоздалой пьесой и вынашивал планы третьей. Было ясно, что и их ожидает судьба их предшественниц, но Тинклер-Билль не делал никаких выводов из своего жизненного опыта. Зато он постоянно защищался от упреков в оппортунизме, которых никто ему, собственно, не делал — всем было хорошо известно, что драматург твердо стоит на своих политических позициях, никогда не был подвержен никаким колебаниям и мужественно держался даже в самые худшие времена. Но над ним довлело заблуждение, что всякая пьеса должна быть чем-то вроде боевого тактического оружия, и потому творческий путь его был дважды двенадцать раз отмечен решающими событиями противоположного характера: двенадцать — успешными премьерами и двенадцать — позорным снятием с репертуара. Это сделало его недоверчивым и раздражительным и укрепило в привычке произносить в конце собраний решительное последнее слово, которое постоянно перебивала своими репликами с места детская писательница Альма Хайслер.
Альма Хайслер прибегала всякий раз к одной и той же уловке, а Тинклер-Билль всякий раз попадался на ту же удочку — она прикидывалась спящей. Как только ее старый приятель поднимался, чтобы произнести решительное последнее слово, Альма тут же погружалась в глубокий сон. Все сидящие в зале могли это видеть собственными глазами, а иногда и слышать собственными ушами. Лицо ее, красивое и в старости, становилось невозмутимо спокойным, глаза, прикрытые веками, казалось, никогда больше не раскроются, губы были сомкнуты, словно все уже сказано и обсуждению не подлежит, и каждому становилось ясно, что между сном и красотой существует таинственная связь.
И вдруг, когда драматург делал секундную паузу, чтобы перевести дух, раздавалась реплика Альмы. На этот раз она звучала так:
— Кто же это здесь говорил, что ему нравится война?
Тинклер-Билль пришел в замешательство, но ненадолго.
Создавалось даже впечатление, будто бы замешательство драматурга — столь же твердо установленная часть ритуала, как сон Альмы и нарастание решительности в его последнем слове после ее реплики.
— Наша всеми уважаемая Альма, — заявил он с язвительной снисходительностью, — как видно, опять слушала меня не совсем внимательно. Я не говорил, что кто-либо здесь говорил, будто бы ему нравится война, я сказал: один говорит, что ему нравится война. Есть тут разница? Разумеется. Верно? Верно. Это разница между утверждением и гипотезой. Я говорю о возможности. Все возможно. Возможно, один скажет, что ему нравится война, а другой — что ему не нравятся рассказы для детей Альмы Хайслер. Возможно это? Да, все это возможно. Против чего мы должны бороться? Против смешения несмешиваемых понятий. Верно? Верно. Все в одну кучу: война, мир, Альма Хайслер, литература; один — то, другой — это, а ну-ка, вали все сюда! Имеет это место? Конечно, это имеет место. А как говорит сегодня противник? Разве он говорит: «Нет, я не хочу того, что нравится тебе, ты должен принять то, что нравится мне»? Нет, он говорит иначе. Верно или нет? Верно. Он говорит: «Ладно, вали все в одну кучу — и твое и мое: ты — пьесу Брехта, я — пьесу Ионеско, ты — роман Шолохова, я — роман Кафки, ты Хикмета, я — Эзру Паунда, ты — укол пенициллина, я — укол морфия, ты — букет ромашки, я — букет крапивы, ты — поэта, я — палача, ты — мыслителя, я — душителя, ты — мир, я — войну, ты лошадь, я — ласточку, так и получится у нас довольно странное варево». Так он говорит? Так. А кому такое варево по вкусу? Никому? Никому. Вот это верно. Вот мы и договорились. Верно? Верно.