Актриса — страница 39 из 52

— Это мой партнер и соиздатель, а это — Алексей Сирин, писатель.

Левин берет сразу быка за рога:

— Книга мне ваша, скажу честно, не понравилась. Сегодня ее никто не купит, и она не принесет никакой прибыли.

— Скажите, а вы много читали? Книг?

— Этим занимаюсь не я, а Джордж. Я — издатель. Я книги не читаю. Но так как он толкает вас в первую десятку, а деньги идут из моего кармана, а у меня жена и двое детей, которых нужно кормить, то я прочитал.

— Спасибо, — сказал я.

— Джордж говорит, что по контракту (и он достал из своей замусоленной папки мой контракт) мы должны издать вашу книгу в оставшиеся пять месяцев. Из уважения к нему — я согласен. Но о 200 тысячах экземпляров и речи быть не может, дай Бог, 75 тысяч напечатать.

Я внимательно посмотрел на Джорджа, он глядел безразлично в окно.

— Но в типографии, — продолжал Левин, — большая очередь. Джордж хочет доставить вам приятное — издать вашу первую книгу здесь, я хочу доставить приятное ему, поэтому, чтобы все ускорить, надо дать взятку.

Я сначала подумал, что ослышался. Он быстро говорил.

— Что-что?

— Взятку в типографию. Чтобы ускорить внеплановое печатание вашей книги.

— В чем это выражается?

— Пять тысяч долларов.

Я задумался. Я не был готов издавать за взятки мои книги.

— Так, господа дельцы, — сказал Джордж, третейский судья, — прошу всех на кухню, отведать, что Ната для вас приготовила.

Я поздоровался с женой, вручив ей духи, шоколад, косметику и что-то еще.

Обед был ужасный, вилкой в рот его протолкнуть было нельзя.

— Вот такое говно мы едим, — подвел итог Джордж, съев все.

Левин встал, сказал, что ему на электричку, и в дверях обронил, что «остальные детали» я могу обсудить с Джорджем. И ему оставить деньги.

Издатель и писатель перешли в столовую. Ни к еде, ни к водке я не смог прикоснуться.

— Какой деловой парень! Ради тебя специально в столицу приехал, бросив все дела.

«По-моему, это и было дело…» — подумал я.

— На редкость неприятный тип, Джордж, если позволите, как вы нашли такого в партнеры?

— Он — меня. У него деловая хватка хищника. Надо на жизнь зарабатывать, а то я сижу в дерьме, когда все купаются в золоте.

— А что с «Отечественной литературой»?

— Забудь про нее, она погибла. Или гибнет, какая разница.

— Это же лучшее издательство в…

— Мало ли что было. Давай говорить о том, что есть.

— Как все это будет происходить? — предчувствуя недоброе, спросил я.

— Ты оставляешь мне пять тысяч — для него! А я к первому марта издаю твой роман.

— А кто будут редактор, художник, корректор?

— Какая тебе разница, найду. Это мои заботы. Тебя они пускай не волнуют.

— Но вы же сами сказали, что «Отечественной литературы» больше нет…

— Послушай, Алексей. Ты — песчинка в мире, пша на теле пролетариата. Твоя книжка никому не нужна, кроме тебя. И я из жалости и доброты хотел издать ее.

Я стоял, как будто только что получил вечный нокаут. Он сидел с переломанной рукой, и я хотел переломать ему вторую. Чтобы у него обе руки больше никогда не поднимались подписывать контракты.

Одного я не понимал, почему до сих пор стою, а не бегу из этого гнилого, затхлого подземелья на девятом этаже.

— Ты пишешь о любви в своих романах, — продолжал он, не глядя на меня. — Вон Душка сказала, что будет ходить на три вокзала ради меня отсасывать в презервативах за пятьдесят долларов. Вот это любовь! Вот это чувства! А о чем ты пишешь?

— Я могу сначала дать аванс? — неожиданно спросил я.

— Хоть что-то дай, только не тяни кота — за это самое место.

Он скорчил недовольную гримасу на лице.

— Мне надо идти, — сказал я.

— Позвони завтра.


Я вышел в уже темнеющие предсумерки (есть такая пора)… и неожиданно стал плеваться. Потом вынул белоснежный платок, достал свой язык и стал им оттирать его. После чего подставил руки под водосточную трубу и стал их ожесточенно мыть.

Я был обпачкан. Я был весь в грязи.


Малинов сидит в кресле напротив и смотрит на меня.

— Алексей, прочитал только половину, дай еще несколько дней.

Рукопись действительно лежит на его столе, разломленная надвое.

— Михаил, у меня к вам есть один тревожащий вопрос, но я не могу называть имена.

— Да, Алеша, конечно, я все понимаю. Спрашивай.

— Со мной подписал контракт издатель одного крупного разваливающегося издательства, с неимперской фамилией. Вчера он известил меня, что нужна взятка…

— Я даже не спрашиваю сколько. Если я имею уши и правильно тебя услышал, то отвечу. Возьмет, что ни дашь. Но не издаст. Уже похожие прецеденты были. Я лично знаю, как минимум, три.

Я вздохнул облегченной грудью. Все-таки это прекрасное слово — свобода.

Я улетел из Империи на неделю раньше. Я больше ничего не хотел в этом апокалиптическом, прокаженном городе: ни его венерических заболеваний, ни своих романов.

(Да, Петербург — это, ленивый читатель, Петербург — можно было уже догадаться.)

Прилетел в Нью-Йорк в растрепанных чувствах, к вечеру.

Я взял свою любимую ручку и написал на белой бумаге название новеллы:

«АКТРИСА».

Ноябрь 1992. N.Y.N.Y.

Апрель — июнь 1995. N.J.

РАССКАЗЫ

Из цикла «Недетские рассказы»

После смерти(Леночка)

По привычке, идя поздно вечером из школы (где мы уже считались старшеклассниками), я вошел в арку, прошел ее насквозь и вышел во двор нашего бесценнейшего дома. Двор был темен.

Слева у подъезда горела слабая лампочка.

За всю свою жизнь я не помню случая, чтобы в нашем дворе горели приличные лампочки, даром что первую зажгли чуть ли не в 20-х годах…

Дальше, в глубине двора, стояло несколько незнакомцев, куря, о чем-то переговариваясь и бросая долгие взгляды в сторону подъезда.

Под непервой лампочкой стояла и что-то пристально рассматривала на своей белой босоножке моя Леночка — мои первые чувства, объятья и страсти, моя первая в жизни — почти что — любовь.

Я хотел прошмыгнуть незамеченным, так как на данном этапе моей жизни (не моя) Леночка встречалась с моим закадычным другом Вовкой (в простонародье нашего двора — Воло; было еще и сложнонародье, которое его окликало Рыжий, но, думаю, вряд ли вам интересна иерархическая лестница нашего двора). Во многом я сам был виноват, что она встречалась с ним, потому и не винил ее ни в чем. Но с Воло у нас как-то что-то разладилось, дрогнуло, изменилось — чего-то не стало в нашей дружбе.

Однако проскочить не удалось.

Леночка взяла и кивнула мне милой головой. Что означало вполне естественное «здрасте». Для вас. Но не для меня. Потому что на данном этапе этой прекрасной жизни мы давно уже не приветствовались, а даже наоборот: старались не замечать существование друг друга.

Я искренне удивился ее приветствованию, но подошел к ней. И как-то совсем не к месту сказанул:

— А где Воло? Я что-то давно его не видел?

Она также искренне… не удивясь, просто произнесла:

— Он с отцом на рыбалке, уехал на несколько дней.

И без связи с предыдущим вдруг быстро добавила:

— Мне надо идти к бабушке, ты не мог бы меня проводить?

Ну, прямо, Красная Шапочка и Серый Волк.

— Я одна боюсь, уже поздно, и темно на улице…

Она умолкла, не договорив. Честное слово, вечер удивительных загадок и искренних откровений. Я не любил никого никуда никогда провожать. Мне просто очень тоскливо всегда потом возвращаться одному и думать, что туда я был вдвоем. Она это прекрасно знала, я говорил. Хотя нам и провожаться особенно некуда было: жили в разных концах одного большого двора. И потом, я себе представить не мог, что она может чего-то бояться. Ее и обидеть-то никто не посмел.

Ничего толком не поняв, я по привычке (как много у меня всяких разных привычек) взял ее за руку и двинулся в путь. Мы миновали нашу арку, перешли проспект и углубились в бесчисленные лабиринты улочек нашего маленького, но тем не менее миленького провинциального городка.

Она молчала, я не настаивал на обратном. Руку свою она незаметно, ну, просто совсем как-то незаметно, убрала. Мне стало немножечко грустно, ах, да что я вру, мне стало грустно и очень обидно: я не привык еще. А может быть, долго, а может быть, никогда не привыкну.

Улицы нашего городка в этот полупоздний час уже совершенно пусты. Шаги наши гулко печатаются в темных стенах серо-темных домов. Иногда мне чудится, что в этих же темных стенах прячутся еще чьи-то крадущиеся шаги. Оглядываюсь. Фата-моргана ночи, свойственная безмолвной темноте. Немного позже мы выходим к ярко освещенной почте, словно купальщики, выныривающие из темных морских глубин на неправильный лунный свет. Льющийся одиноко, неожиданно и потому призрачней, чем обычно. Ярче и в то же время прекрасней — свет… Я резко оборачиваюсь. Никого. Опять показалось. И только почта ярко освещена.

За почтой сразу начинаются глухие закоулки — самый короткий путь к дому Леночкиной бабушки. Сворачиваем в темный переулок, абсолютно не освещенный, второй, третий, и вдруг я отчетливейшим образом слышу настигающее многоголосье ног. Интуитивно Леночка жмется к моему, вероятно, не менее хрупкому, чем ее, плечу. Я не оборачиваюсь. Зачем, я уже знаю, кто они, эти незнакомцы, спешащие к нам. Стоявшие недавно в нашем дворе, куря, о чем-то переговариваясь и бросая взгляды в сторону подъезда, где под несветлой лампочкой стояла девочка Леночка, что-то пристально рассматривая на своей белой неиспачканной босоножке. Наверно, сейчас меня или ее будут пачкать, скорее всего меня. Надо же, все-таки выследили. Предчувствие никогда не обманывает меня. Интересно, сколько же нужно было красться, затаив дыхание, очень занимательно как — перебежечками или на цыпочках, весьма любопытно: крадучись ли?

Ах да, сейчас будет совсем неинтересно, и вовсе не любопытно, и уж тем более никак не занимательно.

О, вот уже и началось.

Кто-то невежливо, ну просто абсолютно невежливо, берет меня за мое, наверно, все-таки хрупкое плечо и, резко дергая, поворачивает к себе, как диван-кровать, который хотят поставить на попа. Передо мной жестокое лицо кавказца, оно мертвит и завораживает, как взгляд удава. Я понимаю, я все понимаю. Я даже наперед знаю все, что сейчас будет. Я обречен. И хуже не бывает, чем обреченность, пусть даже минутная, но ведь ее надо пережить. Я попытаюсь.

Сдерживаясь, вежливо, жестокое лицо говорит мне:

— Можно вас на минуточку? (Даже «вас»! Как все красиво, как все обставлено.)

Леночки уже рядом нет и ее головы возле моего плеча тоже. Их четверо, и один, что похилей, оттеснил и продолжает теснить от меня не мою (не сейчас, уже давно) Леночку к стене кирпичного (интересно, где ее Воло — рыбак заядлый, — все мне интересно, ну, просто все!) одоэтажного собственного дома, ставни которого наглухо закрыты, да так и не откроются до самого конца. Странно, мозг вкупе с мышлением (мышление — ударение на первом слоге) фиксирует столько ненужного, незначительного и, конечно же, второстепенного. Я не знаю зачем.

Жестокое лицо, так и не дождавшись согласия моего лица (я в этот момент задумался, простите), ведет мое лицо рядом со своим прямо на дорогу. Там места больше, думаю я, а значит, и удобней.

За спиной ощущаю еще двоих. Как спецохрана. Пренеприятнейшее чувство иметь у себя за спиной таких неясных, непонятных двух молодых людей со слегка загадочными лицами и, вероятно, благими намерениями по отношению ко мне и моему разгаданному лицу. А что! Чего молчать, к чему лукавить!

Эти трое со мной, как родные братья, — присохли. Хоть их надо как-то удержать около себя: может, она побежит? Но куда?

Мою руку, опять-таки не спросив на то соизволения, останавливает его рука. Мы стоим на середине грязной дороги. Грязь еще не сошла — предвесенняя неразбериха и уставшая перепутица. И вообще — город у нас грязный.

Трое уже стоят напротив меня. Может, они все-таки хорошие мои незнакомцы? Может, им просто что-то нужно спросить? Или выяснить?

Жестокое лицо, как по мановению моей еще целой, неразорванной мысли, начинает спрашивать:

— Ты знаешь, где ты идешь?

Я не понимаю вопроса, но он как-то зловещ и по-своему неприятен.

— По улице, — просто отвечаю я.

— А кто тебе разрешил ходить по моей улице? — гнусаво цедит он.

— Хорошо, — охотно соглашаюсь я, — если это ваша улица, тогда я просто пойду по другой.

— Ты поползешь по другой, — вызверивается его лицо, — и не просто поползешь, а сложно, харкая кровью. — И он харкает, показывая как.

Весьма приятно, должен вам сознаться. Я вообще не люблю, когда харкают.

— Просто я думал, что если я даже и пройду по вашей улице, то с нею ничего не случится, — продолжаю рассуждать я, как ни в чем не бывало.

— Так ты еще и из рассуждающих, — приходит к какому-то выводу кавказское лицо. — И в школочке, наверное, отличничек? — спрашивает он, язвя.

— Нет, — ни к чему отвечаю я, — вовсе не отличник, а так…

Зачем я ему отвечаю — я и сам не знаю, но я отвечаю. Наверное, чтобы побороть эту самую непоборимую обреченность. Минуту тошного страха. Промежуток ожидания, от которого мутит.

Один из двух его сподручных бросает сзади нетерпеливо:

— Зачем так долго, Кот?

И только теперь я окончательно понимаю, что они вовсе не хорошие и что им спрашивать у меня нечего и уж тем более выяснять не к чему. Совсем вот не за чем. (Господь меня сохрани!)

Дальше все начинает раскручиваться и нестись, как поток сладкой воды к горловине опрокинутой в рот бутылки.

Кот, я уже знаю, как его зовут, театрально-фрайерски надвигается на меня, потому вдруг резко заносит надо мной свою, как коршун, раскоряченную рассерженную пятерню и шипит сквозь зубы:

— Так ты поползешь у меня по моей улице, вонючий болван, собирая части своего вонючего тела!

На сей раз он не показывает, как это будет.

— Но так и быть, — продолжает он, — я поясню тебе, ублюдок (неужели я и вправду на такого похож?), что к чему. Люблю, когда клиент знает, почему его отделывают и за что.

Это было представление для него.

— Кореш мой, что стоит с твоей девчонкой (вовсе она не моя, ну да ладно), влюблен в нее давно. Слово такое знаешь?! Да робкий, все не решался подойти к ней, мал еще. А вот сегодня решился наконец. Приходим мы во двор и что же видим: какой-то вонючий пионеришко (ему, видимо, страшно нравилось это слово, то ли других прилагательных он не знал) заходит во двор, хватает ее за руку и идет с ней шляться в глухие переулки, да еще моего района, где я — король, а мой соб-стве-нно-род-ный ко-реш (он препротивно тянет слоги) весь мучается и переживает.

— Ну, что тебе за это сделать?!! — неожиданно орет он. — Сам скажи, что! В бараний рог тебя сверну по твоему же собственному желанию!

Я уже выучил до самых мельчайших подробностей его лицо. Я стараюсь не пропустить ни одной детали. Я прилежный ученик, мне это когда-нибудь пригодится. Вдруг, Бог даст, свидимся. Бог — он добрый. Возьмет и даст.

Оторвавшись, он быстро лезет во внутренний карман фасонистого пиджака и ловко выхватывает из него финку, не сверкнувшую, как пишут романисты в захватывающих книжках, словно сталь клинка, а лишь тускло блеснувшую в окончательной, проглотившей городишко темноте ночи.

Я быстро провожу рукой в сторону глаз.

Кот криво ухмыляется и спрашивает, чеканя слова:

— А чё очёчки-то снимаешь, боишься?!

— Я ношу их не постоянно, а только когда работаю, и будет жалко, если они разобьются, таких стекол нигде не достать.

Рот его аж дергается.

Я делаю шаг вперед, они замирают, подобравшись, и тогда я протягиваю очки одному из двух, стоящих сначала сзади, а теперь впереди, и вежливо говорю, чтобы он их подержал, а когда все кончится, положил рядом со мной, так как в кармане они все равно разобьются. Тот, обалдело глядя на меня, как заводной мишка в витрине нашего гастронома, протягивает руку и берет их.

— Ах ты, вонючая сука, — орет Кот, — издеваться над нами… (Хотя я вовсе не издевался.)

Такие люди всегда орут перед началом, им трудно начать с ноля, без злобы, им нужно завестись сперва.

Я внутренне сжимаюсь и напрягаюсь до предела, который граничит уже со страхом; я не волен над своими чувствами и над самим собой, я недоволен чувствами и самим собой, мне стыдно за свои чувства и самого себя.

Кот широко размахивается финкой и костяной ручкой ее бьет меня под левый глаз, — кажется, это место называется скулой. Сноп ярчайших брызг радужно салютует в моих глазах. Я, непонятно как, удерживаюсь на ногах и двумя руками хватаюсь за «ушибленное место», и напрасно: руки надо было держать внизу, как учили меня дворовые асы уличных драк. Кот быстро и без промедления бьет ногой туда, в меня. Этого я уже не вижу, это я просто чувствую и как мешок с травой падаю на дорогу. Бьют меня уже трое, ногами. Один спереди, вероятно Кот, двое сзади — в ребра и спину.

Ослепительная боль застилает сознание — на сей раз, кажется, Кот попал ногой именно туда…

Что-то в голове моей выключается на секунду…

Я не кричу, я никогда не кричу. В детстве, когда я был маленьким, я тоже никогда не кричал, я всегда старался терпеть, даже когда зубной врач сверлил мне пломбу по периодонтиту.

О слезах и речи не могло быть: отец отучил меня от этой роскоши давным-давно.

Они били меня долго и обстоятельно. Им никто не мешал. Им не мог никто помешать, да и не хотел, если бы даже и мог.

Когда все кончилось и как, я не помню.

Последняя моя, нецелая, разорванная мысль была о финке: такая финка с ручкой из слоновой кости была хрустальной мечтой моего долгого детства… Последнее смазанное видение: рука, не первой свежести, однако вежливо кладущая рядом со мной мои очки, от близорукости, с диоптриями — 2,5.

Я лежу, свернувшись в клубок. Видимо, успел инстинктивно, а может, и свернули. Иначе я бы точно не поднялся. А так — встаю каким-то чудом, нашариваю очки, стоя на четвереньках, радуясь, что в злобе не раздавили: меня им одного хватило. Поднимаюсь и падаю на лицо. Но лицу, вероятно, уже ничего не больно и не страшно. Говорят, в таких случаях что-то дико болит, жжет и колет. Не… у меня ничего, я просто-напросто не чувствую своего тела, все к черту отбито. Вот уже и чертыхаться начал, это нехорошо, нельзя распускать себя, тем более сейчас, когда вокруг все пустынно и безмолвно. Как и до, и в продолжение, и после. И помогать себе добираться надо самому.

Куда девалась Леночка? Я не знаю. Интересно, проводил ли ее тот хилый или нет. Скромный Ромео. Я шучу, не обращайте внимания. Я всегда неумно или неуместно шучу. По крайней мере, ей они ничего плохого не сделают: любовь к девушке — все-таки великое дело.

Со второй попытки я все же встаю. И не падаю. Оглядываюсь — Бородино, ни дать, ни взять.

До дома я плетусь долго, но своим ходом. Я ведь не пополз, иду. И не поползу никогда.

В арке я падаю, зацепившись непереступившей ногой за железную дверь в воротах, но успеваю отвернуть лицо от асфальта, чтобы не удариться больно. Родителей, к счастью, дома нет, они ушли до утра на свадьбу.

В ванной привожу себя в мало-мальский порядок. Лицо — ничего, только громадная рваная ссадина на левой скуле и вспорота, видно, железной подковкой мокасина нижняя губа. На тело не смотрю — страшно. Пытаюсь быстро, а получается медленно, натягиваю в ванной на себя пижаму, передвигаюсь и, словно срубленный под корень, падаю на простыни виноватым телом в мою невиннейшую постель.


Просыпаюсь я от неожиданно резкого телефонного звонка. Наверно, Леночка печется о моем драгоценном для нее здоровье. Ну да ладно, подойду, хоть узнаю, как она провела оставшийся вечер. Встаю, отрываясь с неимоверным трудом. Вот сейчас все тело дико болит и ноет, как будто с него кожу клочками содрали. Бреду к телефону, он у нас на кухне, попутно успеваю взглянуть на часы — 8 утра, рано — и беру холодноватую на ощупь трубку.

— Доброе… утро, — произносит трубка с непонятным антрактом между словами.

Я отвечаю, что, мол, утро доброе.

— Ну, как ты? — спрашивает она.

Не правда ли, оригинальная постановка вопроса.

— Лучше всех! — радостно отвечаю я.

Воцаряется тишина. Прошло несколько мгновений, прежде чем она снова начала говорить:

— Ты не обижайся на меня…

— Ну, что ты, что ты, — вставил я.

Она, не слушая, продолжала:

— Они не первый раз приходят во двор и все околачиваются рядом, ничего не говоря. Однажды их чуть не увидел Вовка, но я его вовремя отвлекла. (Трогательная забота о моем друге.) А они к нему в нашем дворе лезть побоялись…

— Значит, ты их знаешь?

— Нет, — прозвучало в трубке, — я только видела, что они всегда собираются во дворе детского садика, недалеко от бабушки.

— Это где?

— Знаешь, как от больницы идти к деревянному мосту, а там в первую улицу налево и через полквартала сразу будет этот садик.

— Это хорошо. Очень хорошо, с садиком… — говорю я.

— Что ты говоришь, я не понимаю?

— Ничего. Так, бормочу про себя.

Мы помолчали. Она вздохнула. Это был наш первый разговор с тех пор, как я… Ну да неважно.

— А почему ты мне не сказала, из-за чего, вернее, из-за кого ты боишься идти? Я бы хоть что-то знал. А знание, как тебя учили, наверное, в школе, есть сила, а от этого уже легче.

— Прости меня, — заторопилась она, — я очень виновата перед тобой. Забыла, как-то совсем вылетело из головы, что они могут пойти за нами. Я совершенно все забыла, ведь первый раз они меня тоже выследили, когда я шла от бабушкиного дома. А тот, скотина, что стоял со мной рядом, оказывается, еще и любит. И когда тебя отвели на дорогу… (фу-у, слюна сразу стала у меня во рту соленой и противной: я еще надеялся, я верил, что она ничего не видела, или ее увели), то он сказал: «Поцелуй меня, и его не тронут, сам Коту скажу». Того, кто делал это, кажется, Котом зовут.

Это я уже запомнил, на всю мою оставшуюся жизнь запомнил.

И вдруг я дико напрягся. Неужели меня это волнует?!.. Меня — это — еще — волнует?

И тогда она сказала:

— Я очень плохая, я знаю, но я не смогла его… это омерзительно, ты бы потом сам…

Я выдохнул облегченно:

— Правильно сделала, если б ты поступила иначе… — Я прервался.

Она снова засеменила словами:

— Потом, когда они с тобой все это сделали… — (На слове «это» она, по-моему, всхлипнула, я не понял толком, понял я лишь одно: она все видела, весь мой позор, всю мою слабость, мое бесчестье, она единственная — зачем? за что?..) Какой-то ком, который я не могу описать, стремительно подкатился к горлу, словно шар к одиноко стоящей кегле, и застрял там.

— Я пыталась вырваться, чтобы ничего не видеть, но тот, влюбленный, крепко схватил меня за руку и не пускал никуда. Я плакала, закрыв лицо руками, я боялась, что ты будешь кричать и я не смогу закрыть уши. Я знаю, это больно, а он все равно держал, никуда не пуская. Потом насильно проводил к бабушке, а эти все шли сзади. Прости…

— Ладно, — говорю я, — ничего страшного. Плюнь на все это и не переживай. Я на тебя совсем не обижен.

— Спасибо, — пролепетала она.

— Ну, всего хорошенького, — сказал я и повесил молчащую трубку.

Если бы я только знал, что мы говорили с ней в последний раз. Разве я позволил бы себе так с ней разговаривать.

Родители, придя домой и увидев меня, долго охали, мать плакала, а я в первый раз соврал что-то о футболе, подножке, трудном матче и тому подобном. Слава Богу, что вчерашнюю кровь на линолеуме я успел вытереть всю.

Правда, я долго потом перед ними не переодевался, и они посчитали, что это начало моей взрослости. Наверно, так, потому что потом, когда все прошло, я переоблачался только в своей комнате, а не так, как раньше: где попало.

Во двор я не выходил и не думал там показываться. Наступили каникулы, и я мог безболезненно для моей «любимой» школы сидеть дома. За окном щебетали птички, почки на деревьях распускались, а мои — почти прошли. Все забылось, не вспоминалось, да и не к чему было вспоминать, да и некому.

Во дворе, однако, что-то узнали. Как-то утром у меня в комнате появился Воло. Он, видимо, разведал, хотя я никому ничего не рассказывал. Он долго тряс мне руку и благодарил (Господи, до чего дошел, и это лучший друг…), обещал, что они их из-под земли выроют, отчего мне не становилось легче. Лучше бы наоборот: зарыли, шутил я грустно про себя.

Прошло еще немного времени, я вышел во двор и все окончательно забылось, затерлось черемухой забвенья.

Побежало по-прежнему время, затикали минуты, защелкали часы.


И вдруг, как удар, сразило известие: Леночка умерла. Нелепой, глупой, неправдоподобной смертью в наши дни. Я не верил, я ничему не верил, я засмеялся, когда об этом сказали. Я стоял во дворе и говорил глупости, что оживлю ее, я шутил: никто и поверить не мог в эту до дикости нелепую мысль. Это было утром. А в полдень, когда ее тело привезли, закрытое белой простыней… из больницы… и санитары несли ее в подъезд… — всем стало жутко. Она сгорела за три дня. Она именно сгорела. От страшного гриппа с моментальной двусторонней пневмонией легких (на языке медицины — тотальной). Я ненавижу медицину с тех пор. Всем своим нутром и на всю свою оставшуюся жизнь. Мне даже стало казаться, что теперь я как-то по-другому отношусь к родителям из-за того, что они оба врачи.

Похороны ее были самым ужасным в моей жизни. Наверно, многое потом будет не легче в этой бессмысленной каше, но ее смерть будто вырвала из моей жизни смысл, нужность, необходимость: смерть ее потрясла, выбила и осталась раной, отдающей болью в душе. Если таковая у нас имеется, душа.

Я заболел в это время, сам не знаю отчего, я ведь никогда не болею. Но до кладбища, несмотря на все запреты родителей, я все же доплелся. Все, что было там, — было страшно. Но я не плакал, я никогда не плачу. А еще какие-то учителя ходили и зазывали добровольцев бросать землю на ее могилу, какой-то ужас…


Прошло полгода. Я изредка заходил к Лениной маме. Мне казалось, что часто неудобно. Мне было страшно все это время. Я часто вспоминал Леночкины губы, шею, руки — сколько всего могло быть в ее жизни, а теперь все это тлен, тлен. Она тлеет в земле, ее нетронутое никем и ничем тело.

За что так без разбора жестока жизнь? Я знаю, мне никто не ответит на этот вопрос, да и не надо, зачем, разве что-нибудь изменится? Хоть что-нибудь?..

Да, часы тикают, щелкают минуты и все больней норовят, все больней, — бежит время.

Как-то раз Изабелла Филипповна, ее мама, сказала мне, что с могилы Леночки кто-то украл фотографию, а она была единственная (вторая была у меня, но об этом никто не знал). Что одни и те же голоса звонят к ним домой и просят Леночку к телефону. И хотя она им объяснила, что у них случилось несчастье, такое непоправимое горе, все равно звонят и продолжают звать.

Она не жаловалась, она просто делилась со мной своими горестями и печалями, ей больше не с кем стало делиться: Леночка умерла. Пережила многое, переживет она и эти звонки, но разве так мож… Она не сдержала давно сдерживаемые слезы, и они ручейками побежали по ее лицу.

Все опустилось у меня внутри и замерло. Кажется, с этой минуты я окончательно стал взрослым.

Я помнил все подетально. Все это время я жил только одной мыслью, одной мыслью, которая становилась мечтой: увидеть их, один только раз, их прекрасные лица и требовательные глаза. Я знал, кто это мог звонить, я знал, кто это мог воровать, — я знал все, не зная в жизни ничего, но о многом начиная догадываться.

И вот он настал, мой вечер.

Я тщательно готовлюсь к сегодняшнему вечеру. Беру плетку для лошадей, сплетенную мне специально в селе: мне нельзя пачкать рук о святотатствующих. Одеваюсь, торопясь. Я не уверен в себе. Я заставляю себя быть уверенным, прогоняя из нутра даже ресничку страха. Потому что сегодня особенный вечер, как бы торжественный. И я в торжественном состоянии, как бы в приподнятом.

И этот вечер быстро опустился на наш провинциальный город. Он вообще у нас всегда быстро опускается, вечер.

В арке я неожиданно напарываюсь на бывшую Леночкину подругу. Не ко времени совсем.

Она спрашивает:

— Ты далеко?

Я отвечаю:

— Нет, недалеко, в детский садик.

Она спрашивает опять:

— Ты ненормальный, что ли, зачем тебе туда?

Я не отвечаю. Ноги мои несут меня прочь, помимо моей воли.

Последняя ее фраза: «Так куда же ты, скажи?!» — догоняет меня и шагает рядом. Дорога мне знакома, как пять родненьких моих пальцев. До боли знакома. Вот снова почта. Дальше — глухие закоулки, разом проскакиваю их с непонятным чувством. Выхожу к больнице, за нею деревянный мост, улица, которая мне нужна, сворачиваю быстро в нее и упираюсь носом в изгородь детского сада. В беседке мужские голоса, мелькают светлячки сигарет, то ли папирос, в этом ли суть, мат в три этажа.

С силой преодолеваю неизбежный страх (я далеко не бесстрашный, каюсь), когда в одиночестве подходишь к большинству, и рывком перескакиваю через невысокую ограду. Я внутри детсадовского двора.

Мягкими неслышными шагами подкрадываюсь к беседке. Такая широкая и длинная зеленая беседка. Стук моего сердца слышен на всю округу. Удивляюсь, как они его не слышат.

И сразу врываюсь в беседку, чуть освещенную прозаической луной, воспетой столькими поэтами. Где они сейчас, эти поэты?..

Кот, мой Кот выделывает какие-то па в середине беседки. Он здесь, я счастлив, они все здесь, большего счастья мне не надо. Вы понимаете теперь, как мало надо для счастья. Что такое счастье и какое оно бывает? Счастье.

Я все отрепетировал до механизма (я столько ночей провел с ним наедине) самого лучшего, безотказного, прекрасно действующего автомата.

— Кот! — как пощечину бросаю я.

Он резко оборачивается ко мне и замирает. Я вижу, как он замер (оказывается, они тоже боятся). Голоса срезает мгновенно.

— Что? — недоуменно фиглярничает он, но лишь по инерции. — Кто-то что-то мне здесь сказал или даже закричал?!

Передо мной его, выученное когда-то до мельчайших подробностей лицо. И я хочу увидеть эти подробности.

Он медленно возвращается в себя:

— Э-э, да это наш старый добрый знакомый. Очень рад тебя видеть, живого и невредимого. А я-то думал, мы тебя немного повредили. Ну, ничего, твоему горю легко помочь. — И он заквохтал, пуская слюну от удачно сказанного.

— Кот, — говорю я, — ты гниль (он дергается). Ты — гниль, — повторяю я. — И не потому, что несколько били одного…

— И сейчас бить будем, но добьем, — вставляет, скалясь, журча от удовольствия, он.

— …ты гниль (меня как заело), не имеющая грамма святого за своей подлой душой…

Он неожиданно понимает и шуршит ртом:

— Ах, это вы о фотографиях замогильных или звоночках заупокойных — ну, это так, баловство.

— Кот, — перебиваю его, — я сейчас буду тебя бить…

Он дико хихикает.

— Я знаю, что вы потом из меня сделаете, но это будет потом, а сейчас ни один из твоих этих… не шевельнется, или… или ты не мужчина и… не кавказец. — Это был мой козырь, единственный в этой странной игре.

— Сидеть, — рявкнул Кот стоящим по углам беседки. — Всем, суки, сидеть на месте, вспорю того, кто двинется на помощь!

А ты, вонючее отродье (и снова мне подумалось: неужели я на такого похож?), даже не представляешь, что я из тебя сейчас, а не потом сделаю. Потом они доделают. — И он кивнул головой на остальных, ожидающих. — Я исковеркаю тебя так, что даже твой папочка-доктор тебя не починит! (Маленький город: все всё знают.)

Я слушаю его внимательно, я не спешу.

Мне незачем спешить: нам теперь — пока — никто — не помешает. Он мой. Один из нас уже не уйдет отсюда сам. Одного, скорее всего, унесут.

Плетка, обмотанная вокруг ладони, тревожно успокаивает. Страха и след простыл.

— Очки — орет он, — сними, вонь, очки.

— Нет, Кот, я не снимаю, когда нужно работать, а сегодня…

Он дико взвывает, знакомым для меня движением выхватывает финку и с резко вскинутой рукой бросается ко мне.

Я автомат: я резко размахиваюсь и хлещу его плеткой по лицу.

Он замирает, остолбенев от неожиданности, финка падает и стукается костяной ручкой об пол, а он хватается двумя руками за ударенное место (оказывается, им тоже больно бывает). Я размахиваюсь и сжавшейся рукой со всей силы бью наотмашь его — раз, еще раз, еще и еще раз, я бью его много, бесчисленное, несметное, невероятное количество раз: во мне пробудилось что-то звериное, первобытное. Очевидно, так хищник, почувствовавший запах крови, рвет жертву острыми, как сталь, клыками. Кожа клочьями сдирается с его лица, он валится и, по-поросячьи визжа, катается у моих ног. Я все бью и бью, и нет силы, которая меня остановит. Все, что я выстрадал, все, что я вытерпел, вымучил, вынашивая в себе, — вся боль, все вырывалось наружу.

Начиналось состояние аффекта. Я уже плохо соображал, что делаю. Бросив Кота, я закричал, я заорал на всю беседку:

— Кто держал ее тогда у стены? Кто-о?!

Из левого угла беседки механически и безвольно выступил тот самый хиляк, что держал ее. Теперь я узнал и его. В два прыжка переметнулся к нему, бешеным ударом в лицо снес с ног и стал с остервенением топтать его хилое тело, так и не дождавшееся ее поцелуя.

Приближался конец. Сидевшие в беседки, их было гораздо больше, чем в прошлое свидание, очнувшись и повскакав со своих мест, двинулись на меня в угол, где я кого-то дотаптывал, постепенно приходя в себя.

Близился мой конец, но я все успел.

Они надвигались на меня, не сговариваясь. Обойдя Кота, валявшегося посредине беседки, они невероятно рельефно предстали передо мной, кто с чем: кто с бутылкой, кто с ножом. Они пододвинулись и ждали. Нет, это был не страх, не боязнь разбушевавшегося щенка (я уже окончательно пришел в себя), это было выжидание толкавшей потом всех секунды — кто начнет — и еще — невольная боязнь: а вдруг последний раз щенок да и укусит, от отчаяния или страха, возьмет да укусит. Вдруг…

Понял я только одно, что из этого садика понесут меня, только меня, и никого другого. Да и на что я мог надеяться еще, чудак…

— Пацана не надо выпускать: река рядом, он ведь горячий пацан еще, заложит, а так поостынет… — раздался голос.

Я замер оцепенело, все напряглось внутри до последнего кончика нерва: вот и все, вот и кончено. Миг несравненной тишины. И топот ног несется издалека — подмога, помощь спешит Коту. И против кого, против куцего хрупкого очкарика, посмевшего поднять свою кощунственную руку против сильных городочка своего.

Я быстро взглянул на ограду (бежать, еще была возможность бежать), за спиной никого не было, — может, я бы и убежал, кто знает, может, только я никогда в своей жизни ни от кого не бегал и не побегу. Может, и зря.

Что-то уже замахивалось и кто-то тянул ко мне рассерженную руку… Я невольно обернулся на ограду, кто там, а в это время с ограды в садик уже спрыгивал и несся к беседке… весь цвет моего двора. Впереди всех мчался мой все-таки, наверное, самый лучший друг Вовка, без устали крича одну и ту же фразу:

— Держать! Всех держать! Не упустить ни одного!

Я устало сажусь на скамейку, голова моя утыкается в колени, уши закрываются руками, чтобы не видеть и не слышать ничего из того, что сейчас произойдет, что сейчас кончается навеки…

Мои плечи почему-то вздрагивают и трясутся, а мои руки становятся мокрыми и солеными, как после дождя, но шедшего с солью.


Финка с ручкой из слоновой кости до сих пор лежит в ящичке моего письменного стола.

Она больше не хрустальная мечта моего окончившегося детства.

1 апреля 1974 Москва

Половой акт

Мальчик наклонился к щелке и вдруг увидел, где раньше спали мама и папа, лежит его мама, совсем голая и белая, и, обхватив раздвинутыми ногами бедра и спину лежащего на ней такого же голого и тоже раздетого и незнакомого мальчику мужчины, делает поступательные движения, извиваясь всем голым телом, стараясь, видимо, что-то извлечь из этого извивания или получить, так как на лице ее мальчик увидел застывшую муку ожидания, сквозь которую пробивалось еле уловимое нетерпеливое претерпевание чего-то радостного.

Вдруг голые тела, за которыми наблюдал мальчик, конвульсивно задергались, как в припадке, который один раз видел мальчик и, испугавшись, убежал. Но там был один дядя, а здесь его мама, и на нее все время наваливает, то надавливает свое тело незнакомый мужчина, и они, уже ничего не соображая, бьются телами друг о дружку. И дядя вонзил зубы в мамочкино плечо, а мама не закричала от боли, а испустила благостный стон, еще крепче обхватив сильно разведенными ногами бедра дергающегося на ней дяди, а руками с силой прижала кусавшую голову к себе. Все замерли и всё замерло.

Мальчик на цыпочках потихоньку, словно боясь потревожить шорох, ничего не понимая и не сознавая, вышел в сени. Мальчик пытался охватить своим умишком только что происшедшее и не мог. Ему было жаль мамочку, что она так сильно раздвинула ножки и ей было, наверно, очень больно. И этот дядя, какой-то странный, который все время с силой вжимался между мамочкиных задранных ног, раздвигая их шире и шире, совсем не понимая, что ей больно и она не может их свести. А потом он забился в припадке прямо на ней и ее заставил поступить так же. А мамочкино плечо, как он вонзился в него зубами, за что, — наверно, прокусил, — что она сделала ему плохого?

Мальчик не знал, как это пережить. Как заступиться за боль мамочкиного тела, к которому так часто раньше, сладко прижавшись, попадая носиком с двумя конопушками в ложбинку между мягкими и теплыми, как только что испеченный хлеб, грудями, он засыпал, успокоенный и тихий.

Он зашел бы в комнату и, может быть, что-нибудь бросил в этого незнакомца, но его очень смутила и сейчас еще смущала живая белизна голого маминого тела, увиденного им впервые целиком. Мальчик не мог войти туда и подойти к кровати — вечная и сиюминутная тайна женского тела останавливала, удерживая на месте. И сковывала. Он не мог преодолеть непреодолеваемое: сокровение женского белого тела. А тело звало и запрещало, будило неясное и глухое, инстинктивное и первобытное, впервые задевшее и запросившееся, — какие-то неясные шорохи инстинктов, нездешних тревог, и там, глубоко, на самом дне он почувствовал, что захочет еще раз, мучительный раз, еще много раз увидеть это лежащее в трепете тело без одежд. Только не с тем страшным дядей, терзавшим это его тело. И этого мальчику нельзя будет никогда ни сделать, ни хотеть, ни увидеть. Но почему можно тому, незнакомому, другому, ведь это же его мама, вся его мамочка, и ничья другая, и, если он, мальчик, принадлежит ей целиком от ногтей ног до волос головы, она купает его и ласкает голого каждую неделю, почему же нельзя ему ее тела? Почему? Почему, почему, почему…

Мальчик зашел в сарай. Лошади давно не было, ее продали, но вожжи так и висели на стене. Как во сне, мальчик начал делать то, о чем никогда не знал, что не видел и не представлял. Он перекинул вожжи через корявую балку, висевшую без дела посередине сарая. Один конец он крепко-накрепко привязал к железной ручке входной двери. Второй остался висеть свободный, и мальчик еле дотянулся до него рукой. А нужно было еще сделать петлю. Тогда мальчик из угла сарая вытащил заржавелый большой примус, которым с давних пор никто не пользовался. Ему хватило высоты примуса только-только, чтобы вплотную обвязать конец вокруг шеи, и то на третий узел не хватило. Мальчик подумал-подумал и решил, что шея у него не толстая, а тоненькая и, может, вожжи выдержат. Так как ему очень не хотелось развязывать все снова, искать предмет выше примуса, затягивать…

Из сеней послышался стук двери, кто-то шел, — наверно, мамочка искала его. Нехотя, как будто не желая того и не хотя, он оттолкнул подставленный примус и неумело закачался в пространстве.

2 февраля 1975

Шапка

Отца я боялся, скажу, что очень. Страх был животный, откуда-то из нутра и очень тошнотворный.

О страхе все. Теперь о шапке.

Шапку новенькую под котик мне справили к наступающе-наступившей зиме. На радостях. И было от чего: отцу наконец-таки дали долгожданное доцентство на естественном факультете.

Зима в нашем тихом южном городишке стояла нерешительная. И первые мягкие весенние оттепели смели ее прочь со своей дороги в сточные канавы, обочины немногочисленных тротуаров и вообще во всякие глухие и просторные места и местища. В воздухе было хорошо. Он подсыхал и ласкал вас всей полнотой гармоничных объятий.

В этот вечер, когда я направился засвидетельствовать свое мужающее почтение близким и родственникам, он, воздух, подсох и казался совершенно ласковым, окончательно перестав слезиться вечерней изморосью, появляющейся со своим вечным дружком — из ниоткуда берущимся туманом.

Улочки в нашем негромком городишке стали сухи и чисты, как ладонь после пемзы. И лишь по привычке, вырабатывающейся каждую новую несерьезную зиму, и неуютности мгновенного перехода от неуклюжей верхней одежды к более простой и, вследствие этой простоты, более приятной и легкой, я еще шел в этот вечер возле филармонии в пальто (черном), и в шапке (черной и новой), и при кашне белом (пребелом).

Кто-то один подошел ко мне сбоку и что-то сказал. Что он сказал, я не понял, но после сказанного им мы сразу свернули за угол в глухие переулки.

Двое нагнали нас, кажется, сразу.

Правда, я не думал, что это к нам с моим новым незнакомцем, таким загадочным, таким зовущим… Меня резко развернули и в силу инерции, возникающей, как мне было уже известно из курса физики седьмого класса, при резком торможении по ходу прямолинейного движения, я не остановился сразу, а остановился потом. Меня непонятно зачем прижали. Я невольно огляделся: глухая стена глухого дома в глухом переулке. Тихо, обещающая тишина…

Один плюс двое, в итоге — трое, сразу приступили к делу:

— Деньги есть?

— Нет, — ответил я удивленно.

— Как это нет?

— Просто отца не было дома, и мама дала мне всего десять копеек, на трамвай и обратно. И еще останется на стакан сладкой воды.

— Чего ты прешь, дурак, какие десять копеек? Ты что, сопливый, что ли?

— Я не сопливый, — ответил я с достоинством, — и мне очень неприятно, что вы меня так называете.

— А если проверим? — Поистине: каждому свое.

— Пожалуйста, — улыбнулся я и развел руки в стороны.

Слепящая пощечина ударила по моим глазам. Все заискрилось в них. Что-то темное и неясное загудело в голове и, погудев, успокоилось.

— Ну, как, сопливый, — спросили заботливо у меня, — больненько, поди?!

— Нет, — ответил я, — вовсе и не больно, жжет только очень…

— Ах, тебе не больно!

И я уже инстинктивно на сей раз отпрянул головой назад, больно ударившись о стенку дома. Теперь мне действительно стало больно и очень больно. Но удара не последовало. Я не успел удивиться и вдруг почувствовал, что высохший воздух овевает мое лицо и играет моими волосами как хочет. Но ведь волосы-то под шап…

Трое по-прежнему стояли рядом, не уходя.

— Зачем вы взяли мою шапку? — наверно, наивно спросил я.

— А кто взял твою шапку? Что ты, сопливый, никто и не думал ее брать.

И вдруг я увидел, как он за спиной тайком передавал ее, шапку, двум другим, стоящим позади него, как стража, нащупывая их тянувшиеся руки. Наверно, грязные руки, почему-то подумал я и сразу вспомнил вечно чистые руки отца.

— Пожалуйста, — попросил я, — отдайте мою шапку. Меня будут дома ругать…

Все дружно расхихикались.

— Пожалуйста, — еще униженней попросил я, — отдайте мою шапку: отец будет меня бить, если…

— Не канючь, сопливый, будь здоров.

— Вы же сказали, что вам нужно поговорить со мной о важном деле?

— Ха-ха-ха, мало ли что я говорил, заткнись, болван, надоел уже. — И он повернулся, собираясь уходить.

— Пожалуйста, — начал я в третий, невыносимый раз.

— Опять канючишь, сука. — И, вызверившись, он со всего размаха ударил в мое лицо. Что-то хрустнуло в нем — и боль потрясла болью.

Шатался я недолго, секунды две, наверное, а может быть, и три. И упал. Ах, как жалко, что я упал. Не устоял, и прямо перед ними. Они плясали рядом и не уходили, наслаждаясь зрелищем. Им нравилась картина, как куценький слабенький школьник, панически боявшийся своего ученого папу, просил их, умолял, унижался перед ними — лишь из-за одного животного, страшного страха — перед взрослыми мира сего, из-за одной лишь непоборимой, совсем невозможной боязни быть положенным в большой комнате на диван, с последующим биением тела и плоти по сугубо медицинским местам. И эти трое… Стояли жалких двое-трое, мне даже их не хочется считать. Наверняка там на троих не наберется одного.

Не мои ноги подняли меня и поставили почти прямо. И я, повернувшись, жутко уткнув голову в красно-белое, когда-то бывшее белым кашне, пошел прочь, не глядя, скомканный, бессильный и пустой. Такой бессильный… и такой пустой.

Потихоньку я выбрался (просто не мог быстрее) из шахматного лабиринта глухих переулков и дошел до нужного мне дома, порог которого я переступил. И уже на пороге тетя Анна спросила:

— Санечка, а где же твоя шапка? Разве тебе не холодно без нее, ты простудишься.

— А тю-тю шапочка, — ответил Санечка и уточнил конкретно свою мысль, что шапочка тю-тю. И еще добавил: — Как не бывало!

Потом сказал:

— И мне вовсе не холодно, я бы сказал, что даже наоборот — мне очень жарко.

И только в этой части моей глубокомысленной, содержательной и осложненной всякими конкрециями речи она вскликнула и ее сухие, как сегодняшний вечер, морщинистые руки с невольной дрожью потянулись к моей разбитой скуле.

А на следующий день вновь невыносимо разбушевался дожидавшийся своего часа проказник-март. Он сбросил к черту самодержавные остатки снега, и все, к моей вящей радости, стали переоблачаться, забыв о зимнем неуклюжем наряде. Забыли и про мою шапку, не вспомнив сразу. И весь март и следовавший за ним апрель я проходил в стареньком синем берете с бумбончиком наверху.

Когда-нибудь снова наступит декабрь и первые декабрьские снега понесутся наперегонки со злюкой ветром. Но это будет аж когда?

Да и не в нашем городе…

1974

И был вечер, и была ночь…

а ты зачем-то шла долго рядом, и так же долго, и так же рядом не отдавала спрятанный за спиною букетик гвоздик, наверно, красных…

И наши плечи (ах, твои плечи) взасос целовали друг друга.

А дождь прошел, и бусинки росы играли на голосовых связках листиков травы загадочную аппассионату (не лунную ли?). А что луна?! Ах, эта глупая луна на этом глупом небосводе! Что она понимала в нас, что мы понимали в ней?

Шаги наши шептали неслышно по вверх поднимающимся круто булыжникам мостовой. И мостовая, услужливо и тщательно выбирая, подставляла нам под ноги свою каменную спину, камень за камнем, или это подошвы наших ног там тщательно нащупывали, как слепой, и сразу правильно, не оступаясь и не оступившись, неправильные квадраты булыжников, и было ли все это.

А губы немые, без звука, как в заводь ушедшие камыши.

Милая, почему ты так долго не отдаешь букетик, почему? И закрадывается неожиданный страх: что это не мне, что это не для меня…

А помнишь?.. Да, ты все помнишь… ты ничего, ты никогда не забудешь, это твоя заводь, твой сокровенный плес, твоя немая тишь.

И плечи ласкаются своими (твоей слегка, лишь слегка округлой и моей угловатой) опушками, а моя кисть все-таки пленила твою своим нелучшим, далеко не лучшим продолжением — длинными цепкими пальцами, но не пианиста, нет (меня так и не победили родители), а может быть, и жаль, а твоя кисть замерла в моей, и слышится стук милых мне синих жилок, а врачи зовут их венами, неправильно, я зову их венками, веночками, веночками, венками!

А помнишь… я не удерживаюсь, мое сознание в сокровенном объятии с памятью стелется по мокрой мостовой, тебе под ноги, под твои прекрасные ноги, чуть тронутые спортивной атлетикой. И я срываюсь: а помнишь… А помнишь… как в старенькой комнатке, ветхой и седой от пыли, ты появилась первый раз, скромная, застенчивая, и непослушная прядь золотым льном падала на милый нос с курносинкой, было холодно и ты зябко куталась в мягкую шаль одной из моих многочисленных прабабок и… был вечер и, мы не говорили слов, — зачем? — говорили наши губы, твои две спелые вишни я брал своим ртом, жал их, сосал и мучил, пытаясь извлечь из них косточку (любви ли?), и твои губы говорили в моих (любимый?), и наши тела, они принадлежали друг другу жарко и горячо, а мои дрожащие (отчего это?) руки ласкали, как слепые (от счастья), грудь твою, и соски, словно нечаянно, вздрагивали и выпука́ли под моими зовущими пальцами, и тела уставали, но начиналось слияние пота, соитие капельки с каплей и капельками, наш пот — продолжение наше, растворялся, тая, как за мгновение до этого растворялась во мне вся ты, твоя плоть, твоя грудь с двумя расплывчатыми пятнами сосков… и была ночь… та самая ночь… наша первая ночь… а помнишь, как утром ты прибрала рассыпанные вещи и наконец вспомнила и подняла с пола цепочку серого серебра, а на цепочке был крестик, и Христос мучительно воздевал руки, пробитые гвоздями, и гвозди мешали ему, а яркий свет отдернутой старинной шторы несся наперегонки с солнечными зайчиками ко мне в постель, и я, нечаянно застеснявшись, нырнул под одеяло, а ты скользнула водою ко мне, и твои губы пренахальнейшим образом нашли мои, и непослушную прядь золотого ели наши губы в поцелуе… А помнишь…

как мы взяли какую-то машину и понеслись вперед и вышли посреди бездыханного леса, а водитель непонимающе пялил глаза, такие зеленые-презеленые, как неспелый крыжовник, а мы ушли в лес и пропали, мы растворились в нем, мы слились, соединившись, и он задышал, как наши тела, сблизившиеся поверх овчины раскинутых дубленок, и дурман еловой и елейной хвои опрокинул нас грубо навзничь, лелея и нежа, и, казалось, мы полюбили его, а он нас, и мы втроем любили друг друга, и твоя грудь, едва различаясь, выбивалась из-под моей неправильной ладони, не пианиста… как чудесна хвойная близость. И только где-то вдали, наверно, было слышно эхо постукивающего счетчика, но уснувший заждавшийся водитель уже не слышал ничего, а помнишь, как мы, словно угорелые, примчались, вычитав на рекламной тумбе, на ледяной стадион; а гонки на льду зовутся спидвеем, и ты все боялась сначала, что вираж, снова вираж — и лежащая почти плашмя, словно стремящаяся слиться со льдом машина упадет, увлекая за собой все и вся, и «дяди-мотоциклисты» разобьются, и в самый, самый последний миг, когда ты застывала, не дышавшая, «дядя-мотоциклист» уходил от сомнительной белизны льда операционной, как стрела уносясь в прямой серпантин искрящихся дорожек, а мы, как заведенные, оглушенно орали нашим, «достать! достать!!», и они доставали, рискуя на виражах, как викинги в сраженьях, и они доставая, побеждали, а мы неслись, радостные, прочь, навстречу шальной, как мы, и холодной, как не мы, аллее-улице и вдруг, оказавшись, лежали в каком-то сугробе, премило устроившись, и это были не поцелуи, а шепот губ, вложенных в губы, как письма в голубой конверт («а почему голубой…», «а потому что красных не бывает…», «ой, какая большая неправда!..») А помнишь…

как в том баре было страшно накурено и какой-то дядька хотел даже топор вешать, а мы сидели, боясь шелохнуться, и усатый дядя-официант вопрошал нас грустящим голосом «что будете?», и ты все удивлялась, что в барах бывают усатые дяди-официанты, а в наших барах, твоих и моих, все бывает, отвечал он густеющим басом, а ты жалась вспугнутым плечом к моему не более смелому, и спелые вишни скатывались чмоком в мою ямку между шеей и ключицей… и был вечер, и… была ночь. А помнишь…

как мы сидели в нашей комнатке, названной нами «мансардой», потому что ты очень хотела жить в какой-нибудь парижской комнатке под стеклянной крышей, и солнце заглядывало первым к тебе, потому как это очень важно, к кому первому оно заглянет с самого начала, с самого утра; и мы сидели в нашей комнатке и ты говорила, как ты любишь бананы и когда-нибудь, а может быть, когда-то ты обязательно уедешь, просто не может быть такого, чтобы ты не уехала в Африку есть бананы, огромное, несметное и нескончаемое количество бананов ты будешь есть один за другим, десятый за двадцатым, двадцатый за тридцатым, день и ночь, ночь и день, и ты все будешь есть, и есть, и есть, а после пятисотого банана ты сделаешь получасовой перерыв, почему именно после пятисотого банана и именно получасовой, ты так и не объяснила, ты будешь есть опять, и добрый мальчик-мулат с лицом (как ты интимно призналась), поразительно похожим на меня, будет чистить тебе золотую кожуру и нежно целовать твои запястья с тыльной стороны, и взгляд твой грустнел, ты никогда вволю так и не ела еще бананов, взгляд твой грустнел, и чайные миндалины (непривычный цвет) закрывались хвоей ресниц, как стволы елей мохнатыми лапами веток, и мои две ладони стискивали, закрывая твое лицо от наглого своей подглядывающей синевой воздуха наш долгий-долгий поцелуй…

…и все эти тридцать три помнишь, как ты помнишь и вряд ли когда забудешь, — по крайней мере, мне так хочется, мне очень хочется, чтобы это еще долго не забывалось в твоей головке из льющегося льна, но ты помнишь, я мельком взглядываю на тебя и понимаю, что ты помнишь и, к сожалению, никогда не забудешь, как на пороге нашей мансарды нечаянно возникла врач из онкологического диспансера, неописуемой внешности, потому что была проста до простоты, как и все в жизни простое просто, и простая женщина неописуемой красоты в белеющем едва халате так просто и неописуемо описала, объяснив, что есть такой горд Обнинск, и даже не город, а городишко, а и не городишко, а всего-навсего научный центр, и ты вскрикнула, как от плети, и не стыдно было тебе? — но я не понял почему, а неописуемая женщина объясняла, что мне не нужен сам город Обнинск, и даже не городок, и не городишко, а только находящийся в нем радио-онко-рентгено- и так далее много −ический центр, и что это надолго, но только не надо волноваться, а я и не понимал, почему, собственно говоря, должен волноваться, «а может быть, и навсе…» — оборвала себя женщина, проговорившаяся до конца, да и какая разница… и она ушла в открытую настежь дверь старенькой, заброшенной, но нашей комнатки, и ветер, нахалюга ветер, бессовестно-нещадно трепал скрипящую дверь.

Был вечер. Была ночь, но вся не та, вся в слезах, я не понимал ничего, а ты уже тогда училась на четвертом курсе медицинского факультета.

…А наши плечи всё в поцелуе, а наши руки — в руке рука, и серенький в своей серости пар поднимается с нами вверх в сумерки города, вытерпевшего опрокинутый на себя дождь. И ярко освещенный вокзал не манит меня, как раньше, своими негаданно появляющимися (отчего более яркими) фонарями-огнями, и я в последний раз вспоминаю, но только кино, я видел кино, где она тоже так долгодолго шла с ним рядом, не отдавая зажатый за спиной букетик, но не гвоздик и наверняка не красных, и мне вдруг, вдруг мне… стало пусто и страшно, стало жалко и больно:

…чего мне больно, кого мне жаль?

ах, я фиалка, ах я не знаю,

так тихо-тихо ушла я в шаль…

Проводник напомнил того седого официанта в баре, который, по-твоему, не должен был быть официантом и уж тем более в баре и усат… магнолии рук твоих овили мою, нет, твою шею с моей поникшей головой, и коричневатые твои миндалины закрыты бусинками, может быть, той росы на голосовых связках…

а губы, твои сладкие по-вишневому губы, словно слепые, тычутся в мое лицо и — «целуй до боли, хочу сильней, прокуси мои губы, растерзай, их никому больше не целовать…» и что-то гудит, гудит, гудит сильно, еще сильней (ах зачем?! ну не надо, прошу — не надо, я не съел еще вишен, алых вишен вишневого рта!)

И был вечер… но настанет темная ночь…

29 августа 1974 Москва

…В Обнинске находится радиологический центр для раковых больных, из которого не выходят никогда.

Верность

— Ты любишь меня? — спросил он, глядя в даль моря.

— Конечно, а кого мне еще любить, как не тебя.

Она спокойно ответила ему и тоже посмотрела вдаль. Вот этого-то он и не мог никак понять. Они виделись всего три воскресенья, причем всё время встречи происходили здесь, на берегу моря. Каждый раз она приходила в разных красивых платьях, и, как заметил он взглядом опытного мужчины, они ей были поразительно к лицу. Но все равно он никак не мог понять, почему ей нужно любить именно его.

«Все-таки странный народ эти женщины, не поймешь, что у них на уме». — Он уже улегся на песке и продолжал обдумывать ее слова о любви.

Наталью, казалось, и не волновало, что она сказала. Она с глубоким знанием пересыпала песок из одной руки в другую. Проделав эту сложную процедуру, она вновь возвращалась к ней, меняя положения рук на обратное. Ее пепельные волосы разбросались на плечах. Было видно, что им жарко, но что они могли сделать со своей хозяйкой — ровным счетом ничего.

— И все же, почему ты любишь меня, а не…

— Глупый, — перебила она, — ну что тебе это не дает покоя? Ты не рад, да? Ну скажи — я не обижусь!

— Конечно рад, Наталенька, — ответил он без явной радости. Какая-то мысль не давала ему покоя.

— О чем ты так серьезно задумался? — словно догадавшись, спросила она.

— Ты с Алексеем ходила прошлый раз в кино?..

— А что, если…

— Нет, ты отвечай: да или нет?

— Да… — растерянно произнесла Наталья.

Он нахмурил маленькие полумесяцы бровей и сосредоточенно уставился на набегавшую на берег волну.

— Глупый, — прожурчало ласково над ним, — ты что, ревнуешь?!

Он не ответил.

— Хочешь, я поцелую тебя? — улыбаясь, спросила она.

Он очень хотел, даже не мог сказать, как он хотел этого. И опять гордое молчание нарушали неугомонные волны моря. Ах, если б кто знал, как он ее полюбил за их короткий срок знакомства, даже в кино так не любили.

— Так ты хочешь или нет? — все еще улыбаясь, спросила Наталья. И, догадавшись, что он хочет и ждет с нетерпением, она наклонилась и нежно поцеловала его.

— Как все чудесно! — пронеслось молнией у него в голове. Это был их первый поцелуй, а потом еще и еще, как одержимые, словно они боялись, что не успеют, что кто-то отнимет, кто-то не даст испытать радость до бесконечности. Поцелуи получались неумелые, захлебывающиеся, как у маленьких детей, которые целуют своих родителей.

— Ты придешь сюда опять?

— Обязательно…

— А ты не обманешь?

— Почему ты так вдруг подумал, глупый? — «Глупый» получалось у нее очень ласково, и ему это страшно нравилось.

— Потому что… — ответил он и про себя добавил: «С Алешкой-то в кино ходила, а говорит, что любит!»

— Ох, женщины… — горестно вздохнул он, но шум моря, накатившись с волной, всё заглушил.

Он не был злопамятным, как другие его ровесники, и быстро отходил. Через несколько минут они вновь увлеченно целовались.

Нельзя сказать, что они ничем другим больше не интересовались. Предметом их бесед были кинофильмы, пересмотренные несчетное количество раз. Книги, так ни разу до конца и не прочитанные: просто не хватало времени, — было множество других забот: гулянье, мороженое, катера, купанье и все остальное, что и не перечислить сразу. Но все беседы, все разговоры — сводились к одному и кончались одним и тем же: они были молоды, и энергия била через край, всё хотелось узнать, попробовать.

— Ты поженишься потом со мной?

— Женщины не женятся, а выходят замуж, сколько раз я тебе повторяла, — назидательным тоном отвечает она.

Он всегда путал эти два несовместимых для людей и как раз наоборот для него понятия.

— Ты так и не ответила?..

— Конечно, глупыш! За кого же еще мне выходить?

«Опять она начинает свои штучки, — раздраженно подумал он. — Почему нужно за меня, с Алешей в кино ходила и за меня?»

Но он не успокоился.

— А ждать ты меня будешь, если я уеду?

— Да.

— А изменять не будешь?

— Нет.

— А любить меня долго-долго будешь?

— Да.

— И не разлюбишь?

— Нет.

— А верность ты мне сохранишь? — Он читал об этом в какой-то книге и знал, что так нужно спрашивать.

— Да.

— Ну что ты все заладила «да» — «нет»?

— А что я еще должна говорить?

Ее прямой носик обиженно вскинулся, и прозрачные слезинки покатились из глаз.

— Вечно ты недоволен, — продолжает Наталья сквозь слезы, — одни упреки только от тебя и слышу!

Он гладит ее пепельные волосы, и она постепенно успокаивается. Он еще не видел, чтобы женщины плакали, и ему от души жаль ее. Как бы в примирение он говорит:

— Пойдем в следующий раз посмотрим «Ромео и Джульетту», а?

— Хорошо, — соглашается она охотно.

Они снова целуются, полные счастья и радости.

Прошло еще три недели. Каждое воскресенье он сидел и ждал ее, свою Наталеньку, на том же месте. Ее не было и не было. Прошел уже месяц, а он все надеялся, что вот-вот появится она в своем темно-синем платьице с ремешком и золотой пряжкой, которое ему особенно нравилось, и ласково проговорит:

— Глупый…

Напрасно он ждал. Наступал конец лета. А ее так и не было.

— Нет, женщины непостоянны, — пришел он к не столь оригинальному выводу. — Разве можно верить их обещаниям и клятвам?! Нет, нельзя, — мрачно заключил он.

Откуда ему было знать, что родители его Натальи переехали неожиданно в другой город, и теперь она будет ходить не в среднюю, а в старшую группу детсада в том, другом городе, куда они перебрались всей семьей. К сожалению, он не знал ничего о ее дальнейшей судьбе.

Море так же плескалось волнами, и он пошел прочь от ласкового моря, так плохо поступившего с ним. На его берегу он был счастлив, а теперь…

…Она еще долго сохраняла обет верности ему и до 6-го класса не встречалась ни с кем, мечтами и мыслями находясь с ним. Но он не знал этого, нет…

Май — июнь 1972 Москва

Витька Агапов

Витька Агапов шел в хорошем настроении и поддатом состоянии по аллейке с Беном. Бен был тощий, как смерть, а Витька Агапов — крепкий, как буйвол. (Ударом сметал с ног любого, даже того, кто не хотел.) Слегка покачиваясь и никого не задевая, они шли своей, известной им дорогой. Бен был легкий, Витька — нет, и Бена мог сбить с ног любой ветерок. И когда так получилось, с ветерком, то Витька резко повернул голову назад. Есть такие головы, которые сразу поворачиваются и моментально трезвеют при малейшем запахе могущей возникнуть крови.

Сзади не спеша удалялись два милиционера в синих униформах. Ловить, кажется, было нечего, но Витька спросил:

— Тебя толкнул кто-то?

— Да, вон, они, нечаянно, наверно, — ответил, не подумав, Бен.

Сумерки спустились и улеглись на аллейку, прижав ее… Фонари еле высвечивали жалкие, скудные крохи света. Они услышали его, когда ему оставалось до них пару метров. Все-таки услышали. Он думал, что мягче бежал.

С полуметра с ходу, как только Витька увидел повернувшееся лицо, он сильно и резко пробил прямо в челюсть. Тому, кто стоял ближе к середине аллейки, так как было ясно, что это он задел синим плечом тощего Бена, лучшего и самого близкого друга Витьки Агапа. Челюсть подрухстнула слегка, как тост на сковородке, а повернувшееся лицо ответило уже взглядом из лежачего положения.

Статья №.. часть… УПК РСФСР.

Второй попробовал чем-то взмахнуть: левая Витькина кувалда, как бы нехотя взбивая гвоздь, клюкнула его по голове. Чего-то, видимо, поняв, более сокровенное, чем лежащий первый, второй милиционер скаканул, шарахнувшись, через кусты и побежал. Очень быстро побежал, пытаясь что-то на бегу выхватить из кармана.

Витька решил не догонять. Он повернулся к обалдевшему Бену, обнял его рукой, развернул от места действия и собрался идти дальше.

— Витьк, — не выдержал обалдевший Бен, — это же милиционеры.

— Менты, — поправил Витька, — и потом, их тоже учили с детства вежливости.

Аллейка, обнятая кустами и прижатая ночью, имела разрывы для перехода с нее на левую или правую сторону улицы только в четырех местах, на неказистых перекрестках. На следующем таком перекрестке Витьку с Беном уже ждали казистые люди в синих нарядах. И началось.

Бена как-то оттеснили, дав ему сильного пинка, он не волновал никого. Витьку сразу и зло подхватили под руки с заламыванием оных два мента. А третий, верзила такой, уже протягивал грабли из «воронка», с нетерпением ожидая. И еще двое страховали по бокам. Нельзя было сосчитать, сколько сразу рассерженных (мужицких, неуставших) рук протянулось к Витьке.

Трижды, как в былине, подтаскивали они Витьку к машине и трижды он, подпрыгнув и упершись ногами в подножку, резко отталкивался спиной назад, роняя себя и ментов на грязный шершавый асфальт.

Бежать ему не хотелось, как-то хмельно и радостно было посостязаться с пятью мужиками. Ведь если по-простому, то это такие же мужики, как и все, только надели на себя униформу и выкаблучиваются. Как и он, ну — чуть постарше, ему двадцать, а им на десяток, другой больше, — порезвились и разошлись.

Он забывал, что мужики — это мужики, а милиционеры — это милиция. И резвиться с ними не надо, они не привыкли к резвости, а если и привыкли, то не так, не к такой. Видит Бог.

Но ничего, им оставалось потерпеть недолго. Совсем пустяк, два переулка до шестого отделения, в подвале.

Витька попробовал, не следуя правилам былин, четвертый раз дернуться, повалив милиционеров за собой, но кто-то коротко и больно вбил кулак ему в сплетение, и он, хрипнув, задохнулся, закашлялся и поддался.

Ладно, чего там, порезвились и разошлись.

В комнатуху отделения милиции ввалились вперемежку и непонятной гурьбой. Витьки за пятью мундирами видно не было. Он сопротивлялся, когда вели, не понимал, зачем это, уже достаточно, хватит, порезвились, да еще в дых ударили. Ладно, квиты, он прощает.

Комната имела один выход со старой покосившейся дверью (в те времена еще организация милиции не имела лучшего, нужного, главного).

Он удивился, что столько милиционеров сразу разместились и нашли себе применение в маленькой, ну, по крайней мере, небольшой комнате.

К покосившейся двери сразу стал один и так и оставался стоять, пока не шевельнули.

Один сел к столу, достав чистый лист протокола. Второй быстро подошел к окну и, задернув шторы-занавески неприятного мышиного цвета, остался стоять пока возле. Двое, что-то схватив, забежали Витьке за спину. А третий, верзила, покачиваясь на носках, остановился против него.

Витька почувствовал, что ему завязывают руки. «Зачем, — подумал было он, потом решил. — Пустое».

Витька Агапов — лучший нападающий города по волейболу. Когда-то, чтобы рука у него прокручивалась на 360 градусов по отношению к оси тела для направления удара и мяча в любую точку волейбольной площадки, вычитал у йогов одно занятие. Даже упражнение, правильнее. Начинать надо было с палки. И, взяв ее двумя руками сзади, сначала широко расставив их, возвращать из-за головы вперед. И по неделям сводить их все ближе и ближе к середине, пока руки не сходились. Через полгода Витька уже проворачивал руки сзади вперед на карандаше, и кулаки его соприкасались. Как у куклы, когда крутишь одну руку, другая, привязанная на веревочку, продетую через середину тела, проворачивается тоже. На следующий день весь двор собрался смотреть величайшее представление. Небывалый трюк. Как Витька, которому завязывали веревкой сзади руки, извернувшись, как-то нелепо полуприсев, сам полусжавшись, тянул их сзади к голове и, дернувшись, резко бросал руки в апогей над головой, после чего они оказывались у него спереди, перед грудью. Это было дико и невероятно. Потрясенный двор молчал и с почтением трогал Витькины плечи.

Так что, когда Витьке связали руки, он решил: пустяки. Дальше только началось непустячное дело.

Для проформы его спросили:

— Фамилия, имя отчество, год рождения?

— Агап Витькин, — ответил Витька, зная, что в милиции не всегда надо говорить то, что знаешь. То, что известно тебе с самого рождения.

Его опять спросили:

— Ты знаешь, что совершил нападение, Витькин, на представителя власти.

— Не-а, — ответил Витька.

— И что оказывал и продолжаешь оказывать сопротивление при доставке в отделение милиции.

— По-моему, я стою со связанными руками и ничего никому не оказываю.

— Как же не оказываешь. — Верзила, быстро подскочив к Витьке, двумя широко раскрытыми ладонями ударил его по ушам. Что-то щелкнуло адски больно, и Витьке захотелось сесть на пол и вырвать, но он устоял.

Сидящий за протоколом что-то говорил, но Витька не различал слов, он не слышал, потом и видеть стал смутно, потому что какие-то капли влаги закуролесили в глазах.

Через некоторое время слух вернулся, но в перепонках барабанных стоял дикий зуд: их хотелось чесать, ковырять в ушах пальцами, раздирать, только бы прошел этот нечеловеческий зуд и шум.

«Без следов бьют, — вспомнил Витька, — ладно, за Бена можно и потерпеть».

— Так вы не оказывали и не оказываете сопротивления, а зачем пытались вытянуть сзади руки из веревки?

— Уши, — коротко ответил Витька.

— Ах, ты еще делаешь вид, что не слышишь, а замахиваться на власть, гнилье пьяное..

Верзила сделал шаг и сапогом что было мочи ударил Вите в пах.

А-а-а… Он волчком бешеным закрутился по полу. Стоявшие сзади вдруг, как по мановению дирижерской палочки, стали бить ногами в Витькины почки. Он не видел, только чувствовал, потом уже и чувствовать перестал: боль роилась и билась во все места. Уже угасая в сознательной мысли, он услышал чье-то пришептывание:

«Только без следов, без, только, следов…»

Потом он переступил в бессознание.

Сколько он там пробыл, он не знал, да это было и неважно, важным было, что он вернулся оттуда, из бессознания, не оставшись там, и попытался сесть на полу. Боль тысячью иголками, а где-то шомполами, дорвавшись, набросилась на его тело. Он застонал, но невольно, потому что не хотел перед ними выказывать себя, ведь они его еще не знали, а знакомство, считал он, всегда должно быть приятно и таинственно. Не было смысла раскрываться. «Однако перерезвились ребята», — подумал он.

И как-то перестал думать о том, что все — мужики, что из одного теста сделаны и — все хорошие. Эти мысли отвалились, как отбитые. Осталась одна только боль, саднящая в боках почках и пахе.

Он кувырнулся на плечо, оперся, толкнул чуть корпус назад и очутился на колене, подтянул второе и встал на два. Он — Витька Агапов — перед этим мусорьем на коленях. Ничего. Ему нужно только минут пять.

«Поговорите со мной, только поговорите со мной несколько минут и не трогайте тела».

Он сел на коленях, опустившись торсом на пятки. Прошла короткая минута. Верзила схватил в пригоршню его волнистые волосы и дернул вверх. Витька, дрогнувший головою, остался сидеть на месте.

— Сам, — еле слышно выговорил он.

Двое из «зада» перешли вперед и стали перед ним. Он уперся одной ногой в пол, качнулся, чуть не завалившись, но справился с равновесием, подпершись другой ногой, и поднялся.

«Мне бы еще минутки три. Погодите три минутки, и все будет в ажуре».

— Так зачем вы оказывали и продолжаете оказывать сопротивление? — спросили его от протокола.

— Я больше так не буду, — нехотя пошутил Витька.

— Против вас возбуждается уголовное дело по статье такой-то и такой-то, приблизительный срок наказания от 7 до 10 лет лишения свободы в колонии строгого режима.

Витька стоял и не слушал, что ему говорили, ему было неважно, что ему обещают и сколько лет дадут. Минуту, еще минуту, и дрожь пройдет в ногах, они будут стоять сильно, как на волейбольной площадке, и руки нальются…

«Но пять ментов, Витька, это не под силу и Поддубному, впрочем, один не в счет, он за протоколом, — но четверо!» — «A-а, пустяки… Попробуем». — «Только пробуй скорей, ребята эти еще не нарезвились. Вон, видишь, пострадавший двинулся от шторки у окна через всю комнату на тебя и что-то резко орет, расталкивая остальных.

Ну — давай!»

Секунда, Витька подсел, будто падая от усталости, как-то неловко и невероятно выгнулся, нечеловечески извернувшись, рывок руками — они в апогее над головой, толчок — и связанные перед грудью. И подскочил тот уже от шторки. На свою голову подскочил. Взмах — и летит пострадавший в дальний угол, цепляясь за воздух. Кисти связаны, но впереди.

Верзила, рыкнув, бросился к нему в прыжке. На полувзлете поймала Витькина нога его корень, пах верзилы. И тут же, как футболист ножницами, с левой, шварк в дых, и закружился верзила бешеным волчком, харкая красной кровью со слюной. Им тоже больно.

Двое перед ним и сзади, уже меньше. Еще удар ногой, еще, как молотобоец, обреченный, заработал Витька. Остановись сейчас на секунду молот, и не выйти ему отсюда уже никогда, ни в суд, ни к маме — это уже понял, понял Витька Агапов и работал как ломовой. Стоявший у двери бросился сзади к нему. Но боковое зрение — его коронка при обмане у сетки. Чуть подпустил поближе и, полуповернув голову, сильно и резко наклонил ее навстречу к бросившемуся. Крак-к — переносица залита кровью. Но не отвалился. А прилепился наоборот. Витька завел оторопевшему, с хлещущей жидкостью и прижавшемуся к нему менту ногу за щиколотку и сильно пихнул тело плечом — сзади рухнуло и простонало что-то на полу. И, протопав спотыкающимися ногами, Витька ринулся, на сей раз от своей смерти, к двери, забыв все боли и жжения, закусив и прокусив губу, рванувшись вверх по лестнице из страшной подвальной комнаты.

— Держи, — последнее, что услышал он.

Темнота сразу опутала и охватила его (после света), он остановился, словно ослеп. Шум, топот, грохот по коридору, внизу подвала. Пока перешагивали через товарища…

Скорей же! Глаза, что с глазами, они не видят ничего, это не темнота, — в них кровь, что ли.

— Витьк, — шепот-крик, — я здесь, бегом, — донеслось из проходного двора. — Ну, быстрей же.

Витька, как слепой, сделал шаг, второй по наитию прошлого. Ощупал все. Бен уже сидел на «руле» и длинной ногой упирался в асфальт.

Они привыкли так ездить: Бен на «руле», а Витька правит.

— Сам, — прохрипел губами Витька, — сам, я не смогу, уши, жутко болят уши, они перебили мне перепонки.

Уже на лестнице стоял грохот, будто влетел в трубу метеорит. Бен мгновенно переместился в седло, Витька последним усилием вскочил на раму ХВЗ и, повалившись головой на руку Бена, дернувшую руль, замер.

Они понеслись по проходному двору. Бен был король на велосипеде. Витьке так и не удалось уговорить его сменить колеса на мяч. «Ноги Бена — почему он еще не мастер», — вдруг ни к чему подумал Витька.

Двор проходной кончился. Темень поглотила и выбросила седоков к лабиринту бесчисленных маленьких улочек и домов тихого спящего города. Где каждый чуть ли не второй дом был друг, был брат, был за, а не против.

Сзади не то послышался, не то раздался выстрел, потом другой. Даже так? Но они были далеко и плохо слышны. А может, у Витьки это от перепонок плохая слышимость, потому что Бен так вздрогнул, что Витька чуть не перевалился через раму и его подпирающую руль руку.

Пришло утро. Это естественно — оно всегда приходит после ночи.

Бен зализал многие Витькины раны, но только снаружи, внутри он не мог. В больницу обращаться они не смели.

В волейбол Витька больше не играл. Да и к чему, ему теперь на всю оставшуюся жизнь надо было лечить почки. Так объяснили в Ессентуках, куда, умолив, засунул его Бен, продав свой быстрый, самый лучший велосипед в мире. Классной марки ХВЗ.

Играть он больше не мог. Жаль, это был лучший нападающий города, хоть и ростом не вышел, но прыжок был уникальный. А удар, а обман — это же классика.

Ладно. Чего уж там. Порезвились.

Москва

Любовь