— Могу, конечно, но совсем, совсем по-другому. И не уговаривай рассказать тебе, особенно на улице, где мужчины, — она выразительно обернулась на Феликса и тут же потупила глаза, — могут услышать. Им не положено.
— Это наша богиня, да? Мы даже не раскрываем мужчинам, как ее зовут на самом деле?
— Конечно, — радостно отозвалась нянька, — у нас вообще много богинь. Больше, чем у мужчин.
— Афродита, Диана, Церера, — начала перечислять девочка, — то есть Афродита и есть Диана, да?
— Говорят, — уклончиво отозвалась нянька, — что греки называли так, римляне эдак.
— А на твоем языке как будет, мавританском? — любопытная не унималась.
— Разве ж я его знаю? Бабка еще на нем говорила, особенно когда серчала… А я тут, в Италии родилась. Так вот, ты запомни: Ферония — она ведает источниками вод, ее чтут все водоносы. Эракура — она вроде Прозерпины, про плоды и урожаи, но та больше у греков, а это наша, северная, и про нее говорят, будто она спускается под землю, чтобы там жить с мужем. Но на самом деле это про Прозерпину, а в храмах Эракуры, которые древние, которые еще до римлян были, там другая история, и ее тоже на улице нельзя…
— А вот скажи, — девчонка не унималась, радуясь редким в эти дни лучам солнца на домах, камнях мостовой и на собственном личике, — вот есть у нас Госпожи, есть Высокие Силы, есть Высокая Надежда — это же всё наши, женские богини?
— Мужчины тоже к ним прибегают, особенно к Высоким Силам, — примирительно отвечала нянька, — твой отец, к примеру…
— Это они вроде Мойр, да? Или Фортуны? А кто тогда такие Три Рока? Почему их три — они как Мойры, да? Или как Грации? Почему они не женские?
— Три и три, — нянька начинала немного сердиться, но вполне добродушно, — ты смотри лучше, подол не запачкай, тут лужа…
— А то Госпожи любить не будут! — девчонка смеется, — а папа знает про этих божеств? Или он только про мужских?
— Папа твой всё-всё знает, — нянька и рада, что есть, на кого переложить обязанность отвечать, — а я тебе по секрету так скажу. Женские божества — они самые сильные. Это мне и бабка говорила. Знаешь, почему?
— Почему? — девочке нравится такой поворот.
— Мы рожаем мужей. Они рожают богов. Всё — от женского лона. Все судьбы, все надежды, все силы, все грации и всё, что только ни есть на свете — всё порождено ими. Это знают и мужчины и молятся нашим богиням. Но не всякая им это дозволяет…
— Вырасту — меня посвятят в таинства Благой Богини, да?
— Да, твои мать и тетка. Обязательно.
— А к Великой Матери ты меня сама приведешь. Решено!
Юная болтушка со своей нянюшкой скрываются в дверях дома, последнего из богатых на этой улице, — а Феликс стоит на мостовой, улыбается смешной и непонятливой девчонке… Ничего, вырастет — разберется сама.
«Ни Ангелы, ни Начала, ни Силы, ни настоящее, ни будущее, ни высота, ни глубина, ни другая какая тварь не может отлучить нас от любви Божией во Христе Иисусе, Господе нашем»[40], — бормочет он про себя бессмертные слова Павла, словно впервые осознавая их смысл. И дай тебе Бог познать эту любовь, смешная девчонка!
В доме сапожника Зеновия ничего не изменилось за прошедшие сутки. На тех же местах стояла чуть кривобокая, но прочная, потемневшая мебель, так же пахло свежей кожей, а сегодня — еще и чечевичной похлебкой, которую во дворе на низенькой печке варила Паулина.
— Ты вовремя, — улыбнулась она в знак приветствия, — еще немного, и смогу тебя угостить.
— Я не голоден, спасибо, — Феликс теперь немного стыдился своего пусть и не роскошного, но достаточно обильного завтрака с маслинами, козьим сыром и сухими фруктами на сладкое, — я за…
— Знаю-знаю, — поспешно сказала она и скрылась в своей комнате за тяжелой дерюжной завесью. В этом доме люди не нуждались в том, чтобы отказываться от роскоши — она сюда просто не забредала. Но всё потребное для повседневности прочно стояло на своих местах.
Вернулась она сразу, с сосудом в руках, протянула его и сама заговорила.
— Помню твой вчерашний вопрос, Феликс. Помню — но не знаю ответа. Сказала бы я: спроси тех, у кого это вышло, кто в браке с язычником — да вот хоть Мирину спроси. Но не уверена, что она расскажет тебе всё, как есть. Что она даже сама себе это расскажет… Люди любят истории успеха. А у меня нет такой истории. Я не позволила себе любить язычника.
Их руки соприкоснулись на мгновение, когда она передавала ему сосуд — и он ощутил чуть уловимую дрожь. То ли старость брала свое, то ли юношеское волнение прорывалось сквозь все эти годы. Но — только на мгновение.
— И никогда, поверь, никогда в жизни я не жалела ни о чем так сильно, как об этом. Что не позволила. Я когда-нибудь расскажу тебе эту историю. Но я не знаю: а если бы я пошла за своим сердцем, если бы и его сердце стало биться в лад с моим, если бы мы прожили долгую жизнь вместе, — кто знает, не пожалела ли бы я и об этом? И что сказали бы мне Там, куда мы приходим со своими жалостями и хотелками? Я не знаю. Шаг в пустоту.
— Жалеть лучше о том, что сделал, нежели о том, от чего отказался, — медленно, с расстановкой ответил он, — я услышал твой ответ, благодарю. Мне нужно отнести сосуд в дом Константа — но если позволишь, я зайду еще, завтра или послезавтра.
— Заходи, конечно, запросто, — светло отозвалась она, словно подружка-ровесница, — я ведь редко выхожу из дома, разве что на рынок или по другому какому делу, без людей скучновато. Приходи, поболтаем! Только не спрашивай, как надо, — я не знаю.
— Обязательно зайду!
Сосуд обжигал ему руки. В этом доме ему доверяли — и на этот дом он, не желая того, мог навести беду. И оставался только один человек, который мог дать ему подсказку. Уж кто-то, а он-то должен знать!
Епископ Констант был занят в стеклодувной мастерской, примыкавшей к его просторному дому. Да, трудился, словно простой ремесленник, — он никогда не позволял себе отказываться от ручного труда, по примеру апостола Павла, хоть и был, в отличие от него, далеко не беден.
Дом, как и ремесло, он унаследовал от отца. Да и как же иначе? Чему-чему, а мастерству стекольщика и, главное, торговца хрупким товаром отец обучил его отлично. Обстоятельно рассказывал о свойствах песка и печного жара, о том, как упаковывать товар в солому, как распознавать ненадежного покупателя, как разведать новый торговый маршрут и как узнать о новинках друзей-конкурентов, не привлекая излишнего внимания.
Мальчишке хотелось говорить о том, что море для купания куда лучше реки, о брызгах солнца на майской листве, о странствиях Одиссея, о лихой игре в мяч на лугу, чтобы трава пятки щекотала, и может быть, даже о звонкой и тонкой девчонке из соседского дома. Ему хотелось — папы. Сколько бы он отдал за простую болтовню ни о чем, за объятие перед сном, за нежный и чуточку материнский взгляд — мамы не было с ними с тех пор, как ему исполнилось три. Но было всегда только стекло, были торговцы, расчеты, умения.
Он навсегда запомнил сцену прощания: заостренные черты воскового лица, зажатого внутренней болью, хриплое дыхание, последние наставления о том, что нынче в Виминации[41]спрос особенно хорош на бирюзовый и лазоревый цвет. Даже сейчас он пытался поделиться главным. Главным для него, но не нужным, излишним, невечным. Завтра изменится спрос, — хотелось крикнуть ему, — папа, а ты со мной так и не поговорил!
Он упал на колени. Положил сухую ладонь себе на макушку — как жест благословения… или просто ласки. Старик словно очнулся:
— Я слышал, ты… связался с этими…
— С кем, папа?
— Новая эта их… учение какое-то…
— Да, папа.
Он так и не решался сказать о главном: прими Христа, иго его благо, бремя его легко!
— Тогда…
Он готовился к проклятиям — и готов был их встретить.
— …стань тогда первым среди них. В нашем роду вторых не бывало…
Он ничего тогда не отвечал, просто прижал ладонь к щеке, ладонь человека, который так и не смог, так и не захотел…
Отец отошел в беспамятстве через два дня, а через восемь — Констант принял крещение и окончательно стал христианином. А через четыре года распорядительный и предусмотрительный Констант уже был епископом великого града Аквилеи. Первым среди братьев и сестер.
И вот теперь — статный человек средних лет, с легкой полнотой, которая придает солидности, но не выглядит нездоровой, с каштановыми кудрями и изящной бородой античного философа — так похож на отца, вот бы он гордился! — стоял у горящего горна и выдувал новый сосуд. Он смотрелся немного комично с надутыми щеками, с торчащей изо рта трубочкой, на которой висела капля расплавленного стекла, — и от его дыхания она постепенно раздувалась, а он вращал трубочку нежно, как младенца, чтобы тяжесть капли не нарушила ее симметрии.
— Мир тебе, Констант!
Он и бровью не повел. Ремесло не терпит суеты.
Рыжий подросток (видна была кельтская кровь), — чуть помладше самого Феликса, из тех, кто помогал Константу и на молитве, и во время труда, — тщательно вытягивал железным инструментом из огня тонкую полоску такого же стекла, гордясь и радуясь доверенному труду. И вот уже сосуд, стынущий на зимнем воздухе Аквилеи, замер всего на миг между текучестью и хрупкостью, как раз вовремя, чтобы приземлить его на диск-подставку, затем тремя-четырьмя выверенными движениями взять у подмастерья полоску, чуть ее приплющить, прилепить к сосуду, создав ему ручку. И только когда сосуд замер, — уже обретший форму, но еще не остывший, переливающийся голубыми и зелеными красками летнего аквилейского моря, такой, что и глаз не отвести — епископ-стеклодув поднял глаза на гостя:
— Мир тебе, Феликс!
Как прекрасен был этот миг сотворения! Из песка и соды возникает текучий сплав, дыхание человека придает ему форму, и на грани природы и искусства рождается хрупкая красота, способная содержать в себе и святыню, и яд. Не так ли и Господь сотворил человека?