, и самое удивительное было в них то, что внутри попадались насекомые. Каким именно образом насекомое могло проникнуть в камень и причем тут сосны, никто толком не знал, но ценились изделия из таких камешков довольно высоко.
А вот приведенный Мнесилохом-Иосифом гость заставил Феликса вздрогнуть — это был тот самый финикиец Маний, он же Иттобаал, с которым он имел не самую приятную беседу как раз накануне. Но оба не подали вида, что знакомы, сдержанно приветствовали друг друга и назвали свои имена. Интересно, — подумал Феликс, — сколько в этой бане бывает таких маленьких театральных постановок, как сейчас…
Третий участник почтенного собрания как раз отлично разбирался в театральных зрелищах — это был Аристарх, а позвал он с собой ни кого иного, как Мутиллия-Филолога (сколько же двойных имен!), с которым Феликс, собственно, с утра еще и не расставался.
— Поскольку мы собрались не только ради телесных удовольствий, но и ради возвышающей душу беседы, предлагаю избрать тему, — торжественно произнес Констант, когда были внесены вино и легкие закуски и все — чистые, крепко размятые руками банщика, натертые благовонным маслом и пока еще совсем трезвые — наконец расселись по скамьям.
— По традиции, — отвечал ему Аристарх, — тему избирают наши гости, какую пожелают. И отчего бы не предложить совершить выбор приведенному тобой юноше, в чьем взоре светятся любовь к мудрости и одновременно скромность?
— Прекрасная мысль! — согласился Мнесилох.
От привычной расслабленности — после хорошей бани с массажем — у Феликса не осталось и следа. Он сидел на мраморной прохладной скамье, прикрытый лишь большим тканым полотнищем, среди таких разных людей, на которых ему было важно произвести впечатление…
— Я, — кашлянув, произнес он неуверенно, — могу предложить разве что… поговорить о любви земной и небесной.
Мутиллий не то вздохнул, не то чуть кашлянул, не то подавился первым звуком, но не решился говорить в присутствии старших.
— Я знаю, — спешно продолжил Феликс, — что хочет сказать мой друг. Что всё уже написано и сказано, что к словам Платона, к его «Пиру» и добавить-то нечего, куда нам тягаться с великими. Но я и не думаю тягаться. Я…
И отчего-то стало так просто сказать о самом-самом наболевшем.
— …я смиренно хочу услышать, что расскажете мне вы, люди, умудренные опытом и прожившие долго.
Он почти что сказал «прошу вашего совета», но все-таки удержался: это было бы враньем. Что скажет Констант в ответ на прямой вопрос: «можно ли мне любить язычницу, да к тому же еще и распутницу», — он знал заранее. Достаточно было проповедей про христианское отношение к браку как благочестивому союзу двух истинно верующих людей, о который разбиваются волны бурлящего моря разврата.
Но все-таки, все-таки… может быть, прозвучит в разговоре что-то такое, к чему можно будет вернуться — тонкий намек, цитата из Еврипида, — заденет тонкую струнку в душе Константа, заставит его увидеть не просто набор правил, а живого, страстного юношу и самую прекрасную женщину перед ним… не сегодня, так когда-нибудь потом.
А на самом деле, как и всякий влюбленный, не мог он говорить ни о чем, кроме своей любви.
— Разумно, — согласился Констант, — о любви земной и небесной.
— Поддерживаем, — в тон ему отозвались двое других.
И Аристарх добавил:
— Как бы то ни было, друг мой Мутиллий, а просьбу надо уважить. В конце концов, или на Платоне закончилась любовь, закончились поиски и страдания юных, ищущих своего пути? Давай дадим высказаться твоему давнему и нашему новому другу. И может быть, мы, люди зрелого возраста, напротив, подивимся его молодому задору, вдохнем этот аромат весенних цветов, который поэты зовут «любовью». Тебе и начинать, Феликс.
— Мне? — он удивленно оглядел собравшихся, — но я…
— Не волнуйся, — успокоил его Констант, — у нас не принято перебивать говорящих или, тем паче, насмехаться над ними, но когда закончишь речь, мы будем вправе ответить на сказанное тобой. Начинай.
— Хорошо.
В горле пересохло. Феликс взял чашу с вином, сделал несколько больших глотков — не как принято в дружеской беседе, а как пьют после тяжелого дня или, скорее, перед трудным боем, чтобы снять усталость и оглушить страх. Пока вино с ароматными травами, разбавленное подогретой водой, текло по жилам и расслабляло тело, следовало и в самом деле начать, — а там покатится как-нибудь само.
— Прошу вас, друзья, в особенности старшие, простить мою растерянность и неготовность, я никак не ожидал выступать перед вами сегодня, тем более — первым. А что касается предмета, скажу лишь, что нашел свою небесную любовь, но не нашел пока земной. И об этом хотел бы вам рассказать, не потому, что жизнь моя примечательна, но в надежде услышать наставление.
Людям свойственно любить родителей, прежде чем они научатся другим видам любви. Отец мой умер, когда я был совсем малышом, но всё в доме напоминало о его славной жизни, посвященной одному — служению Риму. И я, входя в возраст, привыкал гордиться им как образцом… но любил ли я его? Думаю, нет, и не потому, что нашел в нем постыдное или не свойственное людям благородным, а скорее по незнанию. Отец представал передо мной кем-то вроде Ромула или Геракла, героем древних преданий, пусть даже порог дома хранил память его шагов.
А мать… Она не была мне близка с тех пор, как вышел я из младенчества. Не знаю, что тому причиной: моя ли глупость или детские шалости, а может, ей было просто не до меня. Казалось мне, я был нужен ей только для того, чтобы украшать себя, как жемчугами, моими успехами и достижениями: «видите, каков мой сын!» (а их ой как не хватало). А я так тосковал о ней!
Любовь к Родине тоже свойственна каждому. Не колеблясь ни на мгновение, скажу, что люблю Рим и готов отдать за него жизнь. Всё казалось таким простым сначала: поступить в легион, отправиться на границу и медленно, упорно ее сдвигать, забирая земли у варваров… И тут я представил себе, как в глухом германском лесу или в мавританской пустыне я втыкаю свой меч в тело человека, вышедшего на защиту собственного дома и ничем не грозящего моему, — и не стал вступать в легионеры. Может быть, вы скажете, что варвары совсем не то, что мы, римляне и эллины, или что я сопливый и чувственный слабак, но так уж оно вышло.
Что такое моя любовь к Риму, как не тонкий ручеек среди тысяч других, что бегут вдоль наших селений к Тибру и Тирренскому морю… но не впустую ли льется вода, которая могла бы орошать наши поля, вращать жернова наших мельниц? Я не нашел пока, как послужить любимому Отечеству. Мог бы я поступить на гражданскую службу, так и это теперь не выйдет, ведь я не могу принести жертву государственным богам. Всё дело в небесной моей любви, я обрел ее совсем недавно.
Помню, как подростком, лежа на своей постели и не умея заснуть, я представил себе, как однажды я умру. Эта мысль поразила меня, как молния — одинокое дерево среди поля: останется всё в этом мире, каким оно было прежде, но не станет в нем меня, моих мыслей, чувств, воспоминаний. Я и прежде знал, что люди умирают, я видел мертвых, но только теперь, на пороге взрослости, я принял это знание как весть о себе самом. Я однажды умру. И что будет дальше, никто не может сказать: одни говорят, что там полное небытие, какое бывает до нашего рождения, другие описывают спящие тени в унылом Аиде, а служители таинств Митры или Исиды намекают на что-то таинственное и потому не слишком убедительное. Но в одном, главном, не было сомнений: однажды всё оборвется. Тогда зачем вставать, умываться, есть завтрак, отправляться в школу и учить там Гомера и Вергилия?
В тот раз я промучился бессонницей, и на следующий день рассеянно и не в лад отвечал в школе, получил от учителя три замечания и, наконец, заслуженную порку. И, елозя под его ремнем, думал только об одном: а ведь смерть положит конец всему: и боли, и радости, и страданию. И я был бы готов длить это страдание вечно, если бы только длилась с ним и моя жизнь, неповторимая, единственная.
Я заболел тогда, не столько от простуды (а время было зимним, как сейчас), сколько от переживаний. Лежал в горячке, мама снизошла до того, чтобы сидеть со мной рядом, клала мокрое полотенце на горячий лоб, а я метался от беспомощности, от конечности своего бытия… и в бреду я услышал голос, шедший откуда-то: даже не сверху, а словно бы изнутри меня, из того светящегося облака, которое окутало мое тело: «подожди». Я спросил, сколько ждать, и голос ответил: «три года». И я уснул. Болезнь отступила. Потом даже учитель сочувствовал мне, сказал, что жалеет о наказании, он ведь не знал, что я заболеваю. А я был благодарен всему миру, и ему тоже: мне откроется самое важное и нужное, нужно только подождать.
Прошло три года, я всё это почти позабыл. Старшая сестра вышла замуж, мы переехали в Италию, в родовое поместье моей матери, где уже почти ничего не напоминало о славе отца и всё вокруг твердило лишь о её красоте, и я, казалось, и думать забыл о тех словах… но тут, в Италии, среди наших рабов уже завелось какое-то новое учение, они отпрашивались у матери на свои сходки, она насторожилась и велела им всё объяснить ясно. Так я впервые услышал о Нем — об Иисусе, который был распят и взял на себя грехи мира, а тем, кто пойдет за Ним, обещал вечность с Богом.
Нет, не стоит так ухмыляться, Мутиллий, — Феликс обвел взглядом всю свою аудиторию, — я знаю, что ты хочешь мне ответить и не буду с тобой спорить об этом. Я могу только рассказать о собственном выборе. Всё — совершенно всё, что только беспокоило меня, что не давало заснуть — обрело отныне свой смысл и ответ. Я понял, что смерть — не завершение бытия, не погружение в серую безразличность, а итог земного пути, как бы выход из школы во взрослую, настоящую жизнь.
Я не сразу принял крещение: прошел еще год сомнений, разговоров и подготовки, и я не хочу утомлять вас подробностями. Главное вот что: я обрел свою небесную любовь.
Но еще не нашел земной. Мне… мне знакомо телесное чувство, именуемое Эротом, я изливал семя в утробу, но отринул всё это, приняв веру, — да, по правде сказать, всё это было детским торопливым опытом, и сладость в нем мешалась со страхом и стыдом. Некий мудрый человек однажды сказал, что греховное удовольствие тем отличается от безгрешного, что воспоминания о нем не согревают, а ранят душу, — как же он прав! Впрочем, всё это я отринул, как уже сказал, и принес покаяние, надеясь, что по милости свыше мне будет указан мой путь, моя земная любовь.