Когда друзья отошли за пределы слышимости, а до дома оставалось совсем немного, Феликс решился:
— Я хотел тебя спросить, господин мой Констант…
— Да? — Тот не очень был склонен сегодня к разговорам, похоже. И ожидал какого-то подвоха — или Феликсу только так показалось?
— Что знаешь ты о той девушке… меня отчего-то так взволновал рассказ о ней.
— О какой?
— О той, что бросилась в море, лишь бы не…
— Да почти ничего. Рассказывали наши единоверцы из Далмации, и запомнил я ее имя: Эйрена или Суламифь… ее почитают как свидетельницу веры, хоть не уверен я, что это тот самый случай, ведь кажется, что смерть напрямую не грозила ей, жизни она лишила себя добровольно.
— Вот бы и мне встретить такую, — с неискренней мечтательностью в голосе воскликнул Феликс.
— Это было давно, — отозвался не в лад Констант, — и всем ли быть героями? Ищи себе простую добрую душу и не жди, что она будет какой-то особенной…
— Да, мой господин… А тебя… прости за нескромный вопрос…
Он не сразу решился, а Констант его опередил — воистину, он читает в сердцах и умах!
— Ты хочешь спросить, не смутил ли меня рассказ Аристарха?
— Да!
— Ничуть. Да, и я был молод, и я грешил, но отринул такую жизнь. Тебе повезло больше — ты расстался с языческими мудрованиями и связанным с ними развратом заметно раньше меня.
Незаслуженная похвала обожгла сердце, как горячий сосуд ладони, и он поспешил спросить:
— Но тебе не хотелось бы попросить его… не говорить о таком? Или, по крайней мере, запретить нам такое выслушивать?
— Ничуть.
— И тебя не обидит… ты не запретишь… в общем, можно мне общаться с ним дальше?
— Да на здоровье, — рассмеялся Констант, — старый болтун пропадал где-то полжизни у своих греков или сирийцев, а теперь вернулся в нашу добрую Аквилею напоминать нам грехи юности. Вот уж не будет тебе вреда услышать о том, что твой епископ был когда-то шалопаем! Покаяние, сопровождаемое крещением, — он многозначительно воздел палец, — смывает все грехи.
И помолчав, добавил:
— Пожалуй, только одно бы я запретил добрым христианам: ходить в бани с иудеями! Слишком… слишком веры похожи. И кто-то из наших может решить, что так и надо. Что эта их Тора, эта книга — ну, или наша книга — важнее всего на свете. Что неважно, как мы живем, а важно, что читаем…
А все эти шалости, все эти огрехи юности — зелень земная. Просто зелень земная, вянет, облетает, увядает она, и не сыщешь в зимний снегопад ее следа.
Стасим. С кем ты?
«Стасим», — вспоминает она слово, когда попадает в свой тягучий, медленный сон. Ей некуда деться, она не может сбежать, ей становится страшно. «Стасим» — что это значит?
Они не сдвинулись с места. Как и вчера, Старец сидит на серо-пепельном камне у одинокой арки, как и вчера, по небу плывут редкие облака, и разве что тени продвинулись дальше — в этом мире продолжается день, он уже перевалил за середину. Камни пылают жарой, она не дает дышать, воздух вязкий и горький, Паулина не может и шагу в нем ступить, ноги налиты свинцом. Руки — да, они еще двигаются, с усилием, словно тесто плотное месят. Это старость, — думает она. Это просто старость. Как нелепо было бы умереть сейчас, у самой цели…
— Это стасим! — кричит девчонка.
Как она выросла, оживилась, да что там — похорошела! Дерзкая красавица тех самых лет, когда к девчонкам начинают присматриваться женихи.
— Стасим, говорю же тебе!
— Что ты такое несешь?
Воздух обжигает гортань, но, кажется, можно притерпеться.
— Стасим, стасим, стасим! А ты забыла слово! Пока не вспомнишь, никуда не пойдешь!
Мелкая дрянь прыгает на одной ножке и показывает язык, словно ей лет пять.
— Ну так помоги же мне, — Паулина старается быть рассудительной.
В лазоревой сини клубится спасительное облачко — немного прохлады, только бы ему не пройти мимо. Или пройдет?
— Я-то тебе чем могу помочь, — вдруг серьезно, совсем как взрослая, отвечает девчонка, — если ты себе помочь не позволяешь?
— Я? — ахает Паулина.
— Да, ты, ты! Зачем ты отдала ему власть над собой, этому грибу? Растет себе — и ладно.
Она показывает пальчиком на Старца, а сама держится на расстоянии, готовая, чуть что, отпрыгнуть, убежать по ступенькам… Вот глупая, ведь споткнется, расшибется!
— Да как ты смеешь о нем так! Отче, скажи ей…
— Отче твой лежит в могиле, и давно, — девчонка не унимается, — а ты себе нового придумала. Епископы там, пресвитеры всякие… Ты что, маленькая, без них не справишься? На хрена тебе они?
Еще и ругается, как уличный мальчишка. Вздуть бы негодяйку!
— Ой, какие нежности… ну ладно, скажу вежливенько: они тебе зачем? Ты чего от них ждешь? Чтобы они тебе всё разжевали да в рот положили? А сама никак? Взро-ослая, а туда же, духовные отцы, духовные чада. Бред какой-то.
— Это наши наставники в добродетели… — она снова пытается быть разумной, но и сама не верит своим увещеваниям. И девчонка это чувствует.
— Добродетель… Пустое, звонкое слово! Это что? Одни говорят так, другие эдак. Вот иудеи — у них всё вроде как на ваше похоже, а свинину, к примеру, не жрут. Ну ладно, ладно, не кривись: не едят. Даже вот так скажу: не вкушают. Ты же любишь такие сладенькие словечки, которыми сыплет этот ваш Констант? Вы за ними прячетесь от мира, где жрут и срут и всякое такое, ага.
— Мы отринули искушения мира, — отвечает Паулина, отчего-то голосом Константа.
— Да ладно врать-то, — смеется та, — вы сами не знаете, чё там у вас и как. Короче, иудеи: у них свинина. А эти ваши в городе по пятницам постятся, а кто и по средам — а в деревне нашей о таком и слыхом не слыхивали. А где тебе лучше-то было?
— В деревне, — проглатывает Паулина комок, — но там ведь были те, кого я…
— Любила, — девчонка беспощадна, — а этих, что ли, уже нет? Они, сама говоришь, с Богом. Ну и теперь — братья и сестры твои во Христе повсюду, сама говорила. И что? Не впечатляет, да? А сама думаешь Бога удивить? Творцу мира что важнее: чтобы свиной хрящик ты часом не обсосала, или чтобы в пятницу ничего не вку-ша-ла? Ему точно дело есть до этой ерунды?
— Это нужно мне самой, чтобы…
— Чтобы чё?
— Смиряться перед Богом.
Девчонка фыркает.
— Хорошо, смиряйся. Чё, работает? Чё он сделал с твоей жизнью, если всерьез? Ты — счастлива? Или, как вы это называете — бла-жен-на?
— Отче, да запрети же ей! — Паулина кричит Старцу, но тот загадочно улыбается из-под своего капюшона, слушает обеих, молчит.
Неподалеку на камне — серая неприметная змейка, подняв голову, поводит из стороны в сторону раздвоенным языком. «Стасим» — это когда хор стоит на месте, теперь Паулина так некстати вспоминает это слово. Это из древних комедий.
— Да, стасим — девчонка, похоже, читает ее мысли, — никуда ты отсюда не сдвинешься, пока с собой не разберешься.
Все стало окончательно ясно. Змей-искуситель, всё это искушение, вот что. Его нужно просто отвергнуть, не разговаривать с наваждением, принявшим образ невинной девочки. И творить молитву.
— Ну, молчи, молчи, — та вдруг как будто сдувается, уже не дерзит, — я за тебя поговорю. Помнишь того странника, как бишь его звали? А впрочем, неважно. Появился у вас в деревне ясным погожим днем, назвался проповедником, учил вас всех жить. Говорил, что мужчине с женщиной это самое — только оскверняться, что даже брак нечист… Помнишь?
Паулина помнит и молчит. Не надо ей отвечать.
— Он же за грязь нас держит, святоша этот. Мы все не люди для него — помои. И еще много всякого говорил, помнишь, некоторые даже поверили, отказались есть мясо, стали омываться чистой ключевой водой на рассвете, исповедовали друг другу свои грехи? Придуманные наполовину. А на самом деле чё это было? Просто власти он над вами хотел. Власти, и ничего, кроме власти. И самые верные путы, чтобы вас связать — чувство вины. Мерзкой, вязкой вины.
Ты скажешь, что Констант не такой?. Конечно. Поумнее будет. Того все-таки турнули ваши из деревни, а кто турнул? Женщины и собрались, не помнишь разве? Заявили мужьям, что если они скверна, так и жрать… ой, прости, ку-у-шать им готовить не будут. Сами, мол, и готовьте тогда, чистые. Ну и стирать, и вообще. Живо мужики охолонули. А особенно кто помоложе, кому и по той и по другой части надо.
А Констант такой ерундой не занимается, ага. Он выше смотрит: как бы ему встроиться в аквилейскую-то жизнь, чтобы без его слова и чайки в гавани не сра… ну, не испражнялись, ага. Вам о гонениях рассказывает, а сам дружбу водит с кем? С богатыми да властными. И не про Христа с ними разговоры ведет, а про кошелек да про власть, власть, власть. Надо будет — и тебя швырнет толпе на расправу, лишь бы ему с этими своими договориться.
Молчишь? Ну, молчи, молчи… А чего вы все терпите-то, молчуны, не скажешь мне? Я тебе скажу, родная. Вы все хотите в рай. Очень хотите, особенно кому скоро помирать. И думаете, он вас туда по своим спискам проведет. А и то сказать, чё там рай! Вы хотите здесь и сейчас быть довольными, нужными, счастливыми. Счастья он вам только не даст. Да и спокойствия тоже. А вот иллюзию, что вы… ну, что вы кому-то там нужны со своими заморочками про пятницу, что вы во всем правы, вы, именно вы, а не эти со своей свининой, не тот со своим краником, в узелок завязанным, — этого сколько угодно вам Констант даст, это через край, с пеной. И будете терпеть как цуцики, когда будет он вас строить, доить да на вас же рявкать.
Чё, чё дает тебе эта твоя вера, этот твой бог? Фантазии, что ты еще кому-то нужна, кроме сапожника своего, чтоб стряпать? Самообман один. Вот и всё. Ты и себе не очень-то нужна, чё уж там о боге... Ты и сама соображать начала, вон, на собрание не пошла…
Паулина молчала. Страшнее всего было — если провалится она опять в далматинское прошлое, а пуще того, в прошлое до далматинского, и пойдет злая девчонка рвать, корежить, обличать всё то, о чем не перестало плакать сердце. А спорить вовсе не хотелось. Права, не права — пусть ее… Злая, бессердечная, тупая.