— Здравствуй, Феликс! Как представление? Понравилось?
— Нет! — почти выкрикнул он, — я об этом тебе и пришел рассказать! Издевается он над нами, этот Аристарх!
— Да что ты? — как-то неестественно удивилась она, — подожди, я стол накрою, вижу, ты гостинцев принес…
— Да не надо стол, это вам с Зеновием.
— Как же не надо? Надо угостить тебя, мальчик…
Он почему-то не обиделся на «мальчика», как бывало обычно. А она поняла, что не до застолья ему:
— Пойдем внутрь, расскажешь.
Завела его в свою комнатушку, посадила на кровать, сама села рядом — и из Феликса, как из лопнувшего бурдюка, хлынул поток обид. Немного рассказал он о вчерашней беседе с Аристархом, не хотелось признавать, что обвели его вокруг пальца, как малыша, поманили сладостью, да только нос ей и помазали. Но подробно и в красках описал сегодняшнее унижение.
— Это ничего, — сказала она как-то отстраненно и спокойно, — если они над нами смеются, значит, не будут пока убивать.
— Убивать?! — Феликс негодовал, — да вот так оно и доходит до кровопролития…
— Нет, — очень твердо возразила она, — запомни: смех устраняет гнев. Когда им весело, нам безопасно. Это такая разрядка. За веру сейчас убивать не будут, это точно. Хорошо сделал этот Аристарх.
— Хорошо?!
Но от слов ее веяло каким-то таким холодом, такой неподвижностью, как от мраморных скамеек театра. Пыл его остывал. Да в самом деле, разве не обещал Господь, что мы будем гонимы и преследуемы? Ну, в театре насмеялись, великое дело. В иных театрах и свидетели кровь свою за веру пролили, и Паулина могла при том быть…
— Скажи… ты видела когда-нибудь, как это бывает? Как убивают за веру?
Она не ответила, и это означало «да». Молчание было звонким и тягучим. Он не торопил: если не хочет, пусть не рассказывает. Наверное, о таком не всякому можно говорить и не на всякий час.
— Видела?
— Мальчик, ты точно хочешь это знать?
Он облизнул пересохшие губы:
— Да.
Молчание длилось долго, но он понимал, что это не отказ. Ей нужно было собраться с силами.
— Тем вечером пел соловей. Оглушительно, с переливами — где-то совсем рядом, в ближней роще. Была ведь весна, в тех краях, далеко отсюда, в горах у реки много водилось у нас соловьев, малых птах… Тоже ведь — души живые. И как по весне греют сердце их любовные песни, под вечер, когда девушки выходят воды почерпнуть и парни пялятся во все глаза!
А эти — они пришли днем, эти воины, и пели птицы, но не было трелей и переливов соловья, горлышко его отдыхало. Эти собрали всех жителей нашего селения. Мы сначала не ждали ничего дурного — мы ведь исправно платили подати, вот уже много лет нас никто не трогал. Но, кажется, в этот раз кому-то приглянулась наша долина, или, я не знаю, выслужиться захотелось перед начальством…
— Это было там, где ты жила прежде?
— Да, в нашей долине, у нашей речки, среди наших гор. Но я запретила себе туда возвращаться, даже во сне. И знаешь, получилось соблюдать собственный запрет…
— Я не настаиваю…
— Ты спросил про другое, и я расскажу тебе. Эти пришли, нас собрали, сказали: принесите жертву Юпитеру и гению императора, и всё будет в порядке. Их не волновало, кому и как мы молимся, когда одни, но во всем должен быть у них порядок. Просто жертва, сказали они, ничего особенного — горсть ладана на алтарь. Но только от каждого лично. А потом можно будет угоститься жареной свининой, роскошная такая трапеза, сельский праздник. Мы объясняли, что ежедневно молимся о здравии Цезаря Публия Элия Траяна Адриана Августа и всего его дома, но только просим не принуждать нас к тому, чего не можем совершить. А они даже и не сердились, этот их главный — просто предложил хорошенько обо всем подумать…
— Просто подумать?
— Да. Нас тогда собрали на лугу у реки, всех жителей селения. Даже маленькие дети были с нами — плакали, просились домой, хотели покушать. Никого не отпускали, детей только: в кустики сбегать и обратно. Не ругали даже никого, не били. Поставили статую Юпитера, статую Цезаря, два походных алтаря. Мертвый мрамор. Свинка была на привязи, бедная, не понимала, что ей грозит. Мы-то понимали. Кузнеца нашего отправили за углями и инструментом. А топоры и пилы у них были с собой, даже искать не пришлось.
Знаешь, как быстро работают римские солдаты! Вроде, воевать учатся, а на самом деле с любой работой справятся, все они как пальцы на одной руке. И вот уже через пару часов посредине луга, прямо перед статуями с алтарями, стоял широкий, прочный стол. А мы смотрели на него.
«Вот, — сказал нам их начальник, — выбор простой. Вы приносите жертву и сразу садитесь за угощение, места хватит всем. По этому случаю наверняка найдется и в вашем сельце, чем закусить, что выпить, а мы сами, при вашем участии, принесем в жертву хорошую, откормленную свинью во имя Юпитера Капитолийского и во славу Цезаря Адриана. Разделаем тушу, часть на алтарь, остальное на стол, насытитесь до отвала. Или — тут он показал на инструменты кузнеца, на разожженную жаровню, — разделывать будут вас самих. Выбор за вами, а места, повторюсь, хватит всем».
Феликс молчал, пытаясь представить себе весенний вечер, долину среди гор, орудия пыток и толпу простых крестьян, среди которых он не мог оказаться уже просто потому, что родился в совсем другой семье… Как это несправедливо!
— И тут защелкал, залился не ко времени соловей. Он звал подругу, а может, знакомился с соседями… Но мы были уверены — это он для нас, это нам привет передает соловьиное горлышко, малая живая душа. Мол, всё это ненадолго, а потом — золотое горлышко вечности проглотит, как росинку, наши души — и не будет уже ни боли, ни печали.
Этим бы, пожалуй, начать со слабых, с самых малых — тогда, глядишь, матери и согласились бы хоть горсть ладана бросить на угли. Да ведь и они не звери, малышей мучить кому же охота, они же воины, привыкли лицом к лицу с мужами… Взяли нашего старшего, пресвитера. Велели: или ладан — или на стол. Он поклонился нам всем в пояс, попрощался и…
Знаешь, я слушала потом только соловья. Только его, и пел он, не умолкая, и очень скоро только и его было слышно — слабое было у нашего старшего сердце, не выдержало. Или милость ему была такая дана…
А потом… они знали, они ведь откуда-то знали, что у него сын в нашем селении, и знали, кто. Был, наверное, донос. Как бы они без доноса сумели… Сын — ему было пятнадцать. Всего пятнадцать. Крепкое, здоровое сердце. Запах горелого тела… и почти не было криков. Почти. Последнее, что он сказал — прохрипел, проронил, что вытолкнуло его горло, пока еще мог он говорить словами — это… Я не смотрела туда, я слушала соловья, я думала о наших горах и реках. О соколе, который парил над долиной, о том, какой будет ночью серп луны, о том, как деревья будут шелестеть на ветру после нас. Как новая трава покроет нынешний ужас.
А потом поняла: ему нужен мой взгляд. Последний. Иначе не уйти спокойно. Я подняла глаза... И он только просипел: «мама, мне не больно». Всегда был такой: упадет, расшибет до крови коленку, потрет и дальше бежит… Вот и вся история. Вот и всё. Тело его там, под камнями, душа его… мне чудится, хоть и не так написано, что в соловьином посвисте говорит он мне про боль и смерть, которых больше нет. Миновало столько вёсен, столько поколений соловьев сменилось, а песня та же, и всегда это новая песня…
Феликс боялся взглянуть ей в лицо — судя по ровному, бесслезному голосу, оно было страшным.
— А еще… ты же хочешь знать, наверное, почему я осталась жива, почему мы все вообще остались тогда живы? Я и сама хотела бы это понять. А было вот что, мне потом рассказали, я уже ничего не слышала больше, даже соловья, кроме этого «не больно», не видела, кроме его глаз, не помнила себя дня три или четыре… Когда он… когда с ним всё, то… там был воин один со шрамом через все лицо, еще хуже, чем у меня. Такой, знаешь, матерый волк, видно, с варварами сходился не раз грудь в грудь… Он, говорили мне, снял тогда спокойно свой шлем, положил на траву, меч отстегнул, тоже положил, и ровно так сказал: «я — христианин». Он признал себя побежденным. Они это умеют, лучшие из них.
И всё, они ушли. Этот их главный дал приказ, и… Собрали эти свои алтари, статуи, вернули кузнецу инструмент, подобрали с травы меч и шлем — и ушли строем, тотчас, на ночь глядя. Небывалое… он, наверное, боялся, что они все у него взбунтуются. Я даже не знаю, что дальше было с тем воином. И не вернулись — ну, до тех пор, пока я сама не ушла. Дней через десять наши отправили сюда, к епископу, нового пресвитера, как они его называли. А я… я хоть в Аквилею, хоть в сады Гесперид[61], только бы не видеть…
Муж и сын — они там, и на небе они, и в соловьином каждом посвисте. И доченька, но она еще прежде, она от болезни. Живые души. А я здесь. Жду чего-то… И не хочу об этом говорить. Но тебе надо, наверно, знать, раз ты спросил. Давно меня об этом не расспрашивали.
Слов у Феликса не было. Были объятия — давние, детские объятия: с разбегу прижаться к маме, замереть, стать единым целым, отдать все свои смешные обиды. Объятия, которых никогда уже не будет с его собственной матерью. И уже никогда, никогда он никому не скажет: «надо мной посмеялись, меня оскорбили». Господи, ты это видишь?
Он защитит ее от позорной мучительной смерти. Он пока не знает как, но защитит, если надо — словом, если надо — златом, а если надо — мечом. Этой весной запоет для нее соловей, сладкой тоской разольется его песнь над согретой вечерней землей, ибо смерти больше нет и не будет, и боли нет, а есть — душа живая. Душа живая.
Эписодий. Как это бывает?
Снится Паулине новый сон. И он не страшнее яви воспоминаний. Она снова на Горе, и кажется, она сошла с того самого проклятого заколдованного места… хотя так о Горе говорить нельзя! Но она про себя говорит. И ничего.
Синие длинные тени. Вечереет. Скоро упадет на землю прохлада, скоро можно будет свободно дышать, скоро отдохнут изнуренные камни, и люди. Старец — он на прежнем месте, рядом, на одном из этих камней, похожем на прежние, хотя место иное. Смотрит, молчит — как всегда. Словом, эписодий — еще один эпизод в ряду других, маленькая сценка той трагикомедии, которую разыгрывает она сама с собой во снах.