Пойду на таинства Аристарха, — отвечает он сам себе. Вода, сжатая со всех сторон, устремляется ввысь, и душа человеческая так же.
Раб встретил его в названное время в обговоренном месте — неприметный, никакой раб с водянистыми глазами, нужный только чтобы перенести груз или показать тропу. Под вечер окончательно развиднелось, земля просохла, воздух прогрелся так, что можно было до самого заката сбросить тяжелый надоевший плащ и вдохнуть запах — нет, еще не весны, но ее предчувствия.
Первое, что он сделал — передал совсем короткую записку от Аристарха. Феликс развернул кусочек папируса…
Светлое тянется ввысь, к первородному свету стремится.
Мира падшего грязь не запятнает его.
Плоть есть темница души, и томятся в ней света частицы,
Ты же прерви этот плен, плотское плоти отдав.
А ниже было добавлено тем же ровным почерком:
Сотворил Бог человека по образу Своему,
по образу Божию сотворил его,
мужчину и женщину сотворил их.
Выглядело очень торжественно и невнятно. Раб на расспросы не отвечал, сослался только на то, что хозяин велел показать дорогу к загородному дому, — а пророчества истолковывать никоим образом не велел.
Вдоль дороги выстроились платаны — корявые и прекрасные в своей корявости великаны, сейчас без пышной своей листвы, в тени которой в летнюю пору может укрыться человек. Их тоже выстроил здесь Рим. Да, он вмешался в жизнь самой природы, он призвал платаны из южных краев, привил их к болотистым аквилейским землям, научил давать тень путникам и легионам, выстроил в ровную линию…
Но не было в эту пору ни путников, ни легионов. Брел поодаль осел — старый, облезлый, с несчастно-безразличной мордой, навьюченный корзинами с углем. В зимнюю стылую пору — самый доход углежогам. Ослика не то чтобы подгонял, — такого и подгонять бесполезно, — а скорее сопровождал раб-старик с кривым, перебитым когда-то, носом, с глубокими морщинами на лице — в них навсегда въелась угольная пыль. Он прихрамывал на правую ногу, его походка была дерганной и нелепой, но не смешной, как на сцене, а жалкой. Видимо, ломан у него был когда-то не только нос, но и ноги, может быть — бедренный сустав, и он ковылял, как мог, бесполезный обрубок человека, которому давали миску каши, как и ослу охапку сена, скорее из милости, чем за ничтожный его труд.
Заметив молодого господина, он сдернул с головы капюшон, склонил голову, не поднимая глаз, и побрел дальше, не надевая на всякий случай капюшона, — а вдруг господин строгий, вдруг обидится? Сколько же ему, — подумал Феликс, — лет сорок? Сколько лет рабского беспросветного труда превращают здоровое тельце ребенка в такое скрюченное чучело? А и оно ловит жадно солнечный свет, тоже жаждет счастья — глотка прокисшего вина, куска прогорклого свиного сала, да просто весеннего денька потеплей, понарядней?
Потомки будут судить о нас по Праксителю, — подумалось ему. Они решат, что все мы были безупречными двадцатилетними красавцами, мы строили прекрасные храмы, сочиняли великие поэмы, а остальное — грязь под ногами, неприметная и ненужная. Но сколько, сколько таких корявых рабов — плотских, а не духовных — на одну мраморную статую? Тысяча, десять тысяч, сто?
И что может сделать он, Феликс, чтобы этим несчастным помочь? Он же не Мутиллий, чтобы их просто не замечать… Наверное, научиться выводить сокрытые частицы света — на свет. Раскрыть для себя эти тайны, чтобы однажды поделиться ими с остальными, облагодетельствовать человечество, насколько оно сможет и захочет его понять. И для этого он идет сейчас в загородное святилище Аристарха.
Идти было недалеко, к маленькому домику в стороне от дороги, за строем платанов. С виду было не понять, что это вообще за дом: для лачуги бедняка слишком опрятен, для загородного поместья слишком мал. Внутри всё было устроено не без сдержанной роскоши: стены расписаны египетскими божествами и геометрическими узорами, в небольшом имплювии мраморная статуя Венеры, а прямо перед ним, на столе — большая чаша с непонятным напитком, который раб немедленно предложил Феликсу скорее жестами, нежели словами. Питье отдавало горькими травами и оказалось терпким неразбавленным вином с примесями, такого Феликс никогда прежде не пил. Он хотел было поставить назад чашу после двух-трех глотков, но раб скорчил уморительно трагическую рожу и, произнеся одно только слово «таинство», своей рукой задержал чашу у губ Феликса.
Отчего бы и не допить? Пожалуй, глоток доброго вина ровно то, что ему сейчас нужно, неразбавленного вина, на скифский манер… В голове толи зашумело, толи, наоборот, прояснилось — фигуры на штукатурке как будто стали оживать, а может быть, это дрожало пламя двух светильников на трехногих поставках. Птицеголовые божества будто бы начинали клонить голову, вот этот, с длинным крючковатым клювом Ибиса — видимо, Тот, а напротив него еще один, с головой сокола… и как бишь его зовут?[68]
Сознание как будто раздвоилось: одна половина Феликса беседовала с египетскими богами, вспоминала их имена, старалась припомнить, что там было сказано в записке про частицы света, а другая ужасалась своему падению: языческое святилище, дурманящий напиток, невнятный раб в качестве проводника — да разве это подобает христианину? Что скажет Констант… и тут же первая половина возражала второй, что Констант в любом случае оскорблен, и что его мнение по любому вопросу вообще всем давно известно, и что познание добра и зла невозможно без отказа от привычных навязанных образцов… А вот и огромная змея, здесь, на стене, ползет, извиваясь, перед древом, и некий заяц не то кот с огромным ножом собирается порезать его на куски — как повар Дав. Для праздничного угощения, наверное.
Феликс спал или бредил наяву, и понимал, что бредит, и ужасался бреду, одновременно погружаясь в него всё глубже. Осталось сделать только шаг вперед, к этой комнате с приоткрытой завесой, чтобы познать, сорвать, открыть…
В комнате царил полумрак, посредине стояла жаровня с углями, так что было совсем тепло, даже почти жарко. В глубине сидела закутанная в черное покрывало незнакомая фигура, освещенная только мерцанием угольков.
— Здравствуй, — приветствовал ее Феликс, или только подумал, что должен ее поприветствовать, или… в этом полусне он ни в чем не был уверен.
И вдруг фигура поднялась, бросила щепотку чего-то почти невидимого на угли, по комнате поплыл сладковатый запах — так же пахло то вино с травами. А потом сделала шаг вперед, сбросила одним движением плащ и оказалась… обнаженной и прекрасной женщиной, лицо которой в неверном и слабом свете Феликс не сразу узнал… а может быть, не сразу поверил в то, что увидел, счел это наваждением, порождением дурмана.
Это была Делия.
— Иди ко мне, — она протянула руки.
И всё вдруг стало так просто и понятно: не рассуждая, откликнуться на самый древний и самый сильный зов (права Черепаха!), сделать шаг навстречу, рвануть с плеча фибулу[69], разрывая ткань, раскинуть объятия, принять эту жен…
Едва он успел к ней прикоснуться, как волна неудержимых, стыдных, липких содроганий родилась в чреслах и пронеслась по всему его телу, и он понял, что опозорен окончательно и безвозвратно.
Через час он рассказывал обо всем Паулине, и сам удивлялся, что не испытывает смущения. О том, как незаслуженно оскорбил Константа, о том, как позволил себе стать любовником распутной красавицы, — слыханное ли дело для доброго христианского юноши, — да и того не сумел, сплоховал при первой же встрече. И говорил с отчаянным каким-то смешком, что герои древности на его месте, пожалуй, покончили бы с собой, да ведь и это грех, и немалый.
И только об одной, главной неудаче он не мог поведать Паулине. Из-за чего он повздорил с Константом, так ей и не сказал, объяснил лишь, что поторопился с выводами и обвинениями.
А та отвечала, что у мальчишек такое случается: и дерзость со старшими, и неловкость с любимыми, что мальчишки просто слишком торопятся расстаться со своим детством и потому спешат, где не надо; что это пройдет, что это извинительно и всем на свете известно. И ему почему-то не казалось обидным, что она впрямую называет его мальчишкой, и было даже приятно, как будто долго он искал, кто его так назовет, — и вот, нашел.
И что вообще он совершил удивительное открытие: заметил свою плоть. Раньше он жил в мире разных прекрасных идей, а теперь оказалось, что у него есть тело со своими желаниями и страстями, что нередко оно не в ладах с рассудком, — так еще великий Павел о себе писал: «чего не хочу, то делаю», и про жало в своей плоти — кто его знает, что он имел в виду, но вот такая уж она штука, эта самая плоть. Павел с ней не всегда справлялся, мы — тем более.
Они сидели во дворике, уже стемнело, и Паулина всё подносила лампу к его лицу, словно силилась разглядеть следы внутренней борьбы и никак не могла, а Зеновий выглядывал на огонек и ворчал, что слишком много масла они нажгут, что болтать не работать, можно и в темноте, а Феликс обещал прислать ему завтра много-много масла для лампы, целую амфору, и смеялся, и было как-то неожиданно просто и хорошо, как не бывало уже давно.
А Паулина говорила, говорила, как будто только его и ждала сегодня — выговориться.
— Мужчина и женщина — это же вечное и самое сложное. Так от сотворения мира пошло. Их в последний день Творец создал, а создав, почил от дел Своих — мол, дальше уж вы сами, как получится… Ну и получается, как получается. Может быть, не мне о таких вещах судить, не тебе о них рассказывать, а всё-таки расскажу, что могу.
Трое было в моей жизни мужчин, Феликс. Третий, Архелай — я говорила о нем в прошлый раз. Нынче я видела его во сне. Люди скажут, что он — свидетель и святой, а я просто помню, каким он был внимательным и простым, как хорошо рядом с ним было нашим детям. Да и вообще всем, и мне тоже. Это было счастье, ровное, спокойное счастье… да, счастье, все-таки счастье, почти двадцать лет рядом, день за днем, ночь за ночью… Вот я думаю: упрекать ли мне Бога, что их не набралось и двадцати? Или лучше благодарить: у кого-то и двадцати дней таких не наберется. Вот уж не мне жаловаться.