Но конец веревки, впившейся в ее запястья, был в руках бородатого человека с кривой щербатой ухмылкой. Это он давал ей воду и смотрел на нее с безразличием, но оценивающе — так смотрят не на людей, а на товар. На известных ей языках он, кажется, не говорил. Когда она напилась и отстранила губы от кувшина, он убрал сосуд, потянул за веревку, вывел на середину палубы, где у жаровни сидели еще трое мужчин. На жаровне шипело мясо — это оно, оказывается, пахло дымом и домом, но то была не ее пища и не ее дом. К горлу подкатил ком тошноты: она увидела только что освежеванную голову козленка, ее отложили то ли для супа, то ли для собак. Глаза козленка словно еще смотрели на мир, где он прожил так мало, и над глазами осталась малая полоска шерсти, словно ресницы на лице детеныша, лишенного жизни и шкуры.
Вечер был прохладным, настоящий весенний вечер после ясного и светлого дня. Но ее это уже никак не касалось, и свежий вечерний ветерок был таким же чужим для нее, как и этот бородач. Как и ее собственная жизнь. Как голова козленка.
Ее поставили в середину малого круга, загалдели, всё громче и раздраженней. Она почти не понимала иллирийских наречий, но здесь… звучало имя ее возлюбленного, ее земного господина, и вдруг она поняла, о чем они говорят. Она — его рабыня, он слишком могучий мститель, и если узнает, что это они похитили ее, пиратов ждет только страшная смерть на кресте. Они могли похитить деревенскую девчонку или такого же глупого деревенского козленка, но только не собственность того, чье имя означает — Рим.
Продать такую добычу не получится. Избавиться от нее как можно скорее — самое верное решение. В ней робко затлела радость — так они хотят того же, что и она! За борт, в эти вечерние темные воды, со связанными руками, и камень для верности к ногам — и всё будет закончено раз и навсегда. Как с козленком.
Радость затлела, как дряблый фитиль на ветру, и тут же погасла. Тело, ее предательское тело не хотело туда, где уже невидимо колыхалась ее душа — в самую бездну, в пучину морей, в пристанище пророка Ионы, откуда никто не выведет его, в отличие от пророка.
И тело запело. Она не выбирала, что ей петь, слова пришли сами, из далекого детства, из той жизни, в которой она беззаботным козленком прыгала по пастбищам и по вечерам возвращалась в загон, к материнскому молочному теплу и человеческой соли на просторной ладони.
— Гам ки элех бгей-цальмавет
ло ира ра-ааа…
Дикие мужчины замолчали. В горле по-прежнему стоял ком, и слова словно проталкивались через него, сдавленный голос обретал силу, взлетал над морем, вставал, как птица на крыло, сбрасывая немоту и хрипоту. Кто это поет псалом над водами смерти, над пламенем ада, над оскалом звериного черепа, кто звучит яснее и точнее, чем всё, что только звучало до нее? Это она сама.
Они ошарашенно смотрели на нее. А тело вдруг поняло, само, без подсказки, что сейчас нужно другое. И горло породило само, без напоминания и без слов, ту мелодию, которую знали все в портовом городе ее детства — танец нереид. Это под нее в припортовых кабаках местные девки завлекали моряков изгибами молодой плоти, это она заставляла швырять им под ноги пригоршни монет, к радости владельцев заведения, это она была паролем и отзывом для всех любителей пожить сытно и весело по восточным берегам Срединного Моря. Они не могли ее не знать.
И тело, тело само извернулось, готовое к пляске, — а руки она протянула к тому, на чьем поясе блестел широкий кинжал. И он усмехнулся, подмигнул ей, — и его руки тоже тянулись сами к кинжалу, а лезвие кинжала — к веревке, и вот она уже скользит, не слыша ропота его сотоварищей, в танце, музыку для которого она напевает себе сама. Со свободными для пляски руками, затекшими под веревкой. Толчками крови возвращается в них жизнь, и они почти висят безвольно, но это неважно, нельзя останавливаться, чтобы их потереть.
Шаг по палубе, и другой, извив девичьего стана, и снова шаг, и всплеск руками… И еще один разбойник швыряет ей под ноги вместо монет кувшин, из которого она пила, грубая глина разлетается на черепки, и она ступает по этим черепкам, завороженно не чувствуя боли и не замечая пятнышек крови, что остаются теперь после ее шагов. Она движется и поет, и бегут с носа корабля еще двое или трое разбойников, но она смотрит в глаза этим, ближним, то одному, то другому, и дарит танец — каждому из них.
Вот этот, с ножом, сделал шаг, а другой, бородач, что-то по-вороньему гаркнул, и в глазах у них начал разгораться тот мужской огонь, который она только учится распознавать. А третий, лысый и приземистый, схватил за руку второго, и вот они все трое, нет, четверо, нет, уже вшестером сцепились взглядами с ней — и друг с другом. И кажется, что широкий кинжал потянется сейчас уже не к веревке. В воздухе мелькает первый кулак, полукруг превращается в схватку — им дела нет до нее. Они — самцы в пору гона, они мчатся за призраком своего превосходства.
А она израненными ступнями легко вскакивает на ларец, что стоит у самого борта, изгибается неопытно и страстно, развернувшись к ним спиной — и взмахом, прыжком, всплеском уходит отвесно в воду — с борта, обращенного к быстро чернеющей ночи, чтобы корабль закрыл ее от остатков розового света на западном краю горизонта.
И там, в этой обжигающей глубине — и как только удалось? — извернувшись, задрав руки, выскальзывает из своего хитона, сбрасывает его путы с плеч, и долго, умело, расчетливо плывет под водой, как плавала в детстве девчонка с побережья и на спор могла продержаться дольше всех. А когда уже сердце рвется на части — перехватить короткий глоток воздуха, и снова во тьму, пустоту, обжигающий холод.
Танец нереид — кто сказал, что он бывает только на суше?
Они совсем не были готовы к ее прыжку. Тот из пиратов, кто считал ее своей, кто по праву кулака и кинжала был готов отбить эту ночь у прочих — он не умел плавать и не прыгнул за ней. А тот, кто умел, считал, что безумству их капитана так вовремя положила предел Фортуна, Ананке, Судьба — да кто угодно из этих надмирных сущностей, кто заставил девчонку саму шагнуть навстречу смерти. Ведь не бывает, чтобы девушка умела плавать, тем более — в весеннем стылом море! И пока распаленные самцы возвращали себе роль добытчиков и ловчих, пока спускали малую лодку, пока в свете факелов углядели белое пятно хитона на воде — тело, носившее этот хитон, скрылось за ночными волнами, за внезапной моросью, ушло в другую сторону, в долину смертной тени, где ему нечего было бояться.
Они все-таки выловили хитон и решили для себя — ну чтобы не было обидно! — что девушка, страшась позора, упросила богов и вправду сделать ее нереидой, и дали обет принести жертву Нептуну или Посейдону — впрочем, они называли его каким-то другим именем, и не будем притворяться, что нам оно известно.
Тело ее помнило, в какой стороне остров, и выгребало туда — благо, и волны подгоняли. А душа… душа медленно поднималась со дна, не зная, зачем ее вызвали обратно, и тоскуя по тишине и покою. Холод сжимал тело, но и не давал ему успокоиться, душа едва успевала вздохнуть и думала, что ко всем кощунствам она добавила еще одно — танец портовых девок сразу после псалма. А потом подступали тьма и безразличие, и долина смертной тени напоминала только об одном — ей нечего бояться.
Лодка возникла перед ней быстро и бесшумно. Совсем другая лодка, без огня и плеска, без злобной ругани и запаха перегара. Две руки с двух сторон ухватили ее, но совсем по-другому, чем прежде пираты, подняли, перетянули внутрь, уложили, накрыли шкурой — теплой козлиной шкурой. И, стуча в ознобе зубами, проваливаясь в блаженное небытие, она успела сказать только одно: «ки атта иммади». Ибо Ты — со мной.
Так началась ее вторая жизнь.
Она не помнила сама, как оказалась на новом острове, чужом для нее (так она его потом и называла все восемь лет, что прожила на нем, Чужим Островом, а потом стала звать Прежним) — ее выбросило весеннее море, беспамятную, истерзанную, забывшую собственное имя. Мало походило это на рождение Афродиты, каким рисуют его живописцы — она сама потом со стыдом и ужасом представляла, как тащили рыбаки ее обнаженное и бесчувственное тело, как потом растирали его целебным жиром, как рыбацкие жены окуривали его травами, проклиная про себя эту мраморную красоту и все-таки возвращая ее к жизни. Зачем?
На этом острове не принято было мстить красоте. Но он вполне готов был красоту забрать себе, наградив за это соломенной крышей над головой, миской пахучего и сытного супа, ежеутренней соседской улыбкой.
Она пробуждалась к жизни долго и трудно, лежа на мягкой подстилке и наблюдая игру света и теней на чужом потолке. Первыми обрели смысл запахи — жилья и дыма, готовой еды (и следом пробудился голод!) и близкого моря. Моря, которое никак не отпускало ее. Потом пробился еле уловимый запах цветов — и она поняла, что было на потолке. Это сад солнечным и теплым днем входил в окно, набрасывал тени, перешептываясь с ней и делая знаки.
— Здравствуй, сад, — сказала она в надежде, что он ответит, и так она вспомнит свое имя. Но сад не отвечал. Отвечала память, нерасторопно и скупо. Сперва возвращалась золотая бухта детства, потом… то, что лучше было пропустить, и, наконец, ей захотелось понять, где она.
Ближе к закату сад ушел к себе, а в комнату вошла женщина с седыми волосами и тонкими чертами лица, словно Мойра, которая… но причем здесь Мойра? Она верила во Христа. Она не утратила этого даже тогда, когда не помнила себя саму.
— Очнулась, милая? — спросила женщина на плохом греческом, — а зовут тебя как?
— Меня… — растерянно протянула она — я… не помню…
На самом деле она уже вспомнила имя. Но не была уверена, что имеет на него право.