Аквилея — страница 33 из 36

— Будешь Нереидой. Ведь тебя принесло море. Или нет, подожди… — говорила женщина, которую не повернулся бы назвать язык старухой, — кажется, не идет тебе это имя. Сейчас весна — будешь весенней нимфой. Как ее зовут на твоем языке?

— Не знаю, — отвечала она, — но…

— Тогда назовем Эаридой, «Весниной».

Она промолчала, сил не было спорить. Пусть будет Эарида — хоть и сходно с именем, которое она старалась забыть.

Время не лечит, — но время подлечивает. И дня через три она самостоятельно вышла во двор, щурясь, смотрела на полуденное солнце и на людей вокруг — с равным добродушием и безразличием. А еще через два дня ее отвели к седоусому и крепкому старику, показали, раздев донага, и он, не прикоснувшись к ее телу, одобрительно хмыкнул. И ей объявили, что она станет его женой. Она не возражала. Ей было лень разжимать губы, а еще… ведь и так было ясно, что этот мир не отпустит ее, не напившись досыта молодой звонкой плоти, не иссушив ее души, не высосав по капле ее жизнь. Пусть это будет здесь, не все ли равно где?

И чужие руки снова омывали, умащали и одевали ее нагое тело — оно ей больше не принадлежало, — чужие гребни расчесывали волосы, чужие голоса пели невнятные песни, чужие божества загодя одаривали многочадием, чужие предки принимали в свой круг — навсегда, навсегда, навсегда, — чтобы совершенно чужой мужчина сделал ее женщиной в эту ночь. Чужой, никому не нужной, лишней — ровно до той ночи, когда жаркое и безразличное к нашим судьбам Солнце однажды снова не повернуло к зиме, а сама она не сказала своему, совсем своему впервые в жизни увиденному человеку слова: «забери меня отсюда». Смогла их сказать.


Через тысячелетия, через толщу океана, через пространство сна та, седовласая и почти слепая женщина теперь на грани яви и сна кричит юной девушке:

— Зачем же так поздно!

И та, еще не отойдя от своего оцепенения, отвечает недоуменно:

— Ты о чем, моя старость?

— Зачем же ты лишила меня счастья? Почему похоронила на этом островке мои лучшие годы — и свое будущее?

— Разве тут хуже, чем в прочих местах? — пожимает плечами молодая, чуть растягивая губы в подобии улыбки. Надо же, кто-то ее боится. И этот кто-то — она сама. Только в будущем. Только с увядшим телом.

— У тебя был любимый.

— Да, — согласно опускает глаза та, молодая.

— Ты могла вернуться к нему.

— Не могла, — она уже не поднимает взгляда.

— Могла, могла, могла! Одно слово, одно имя — тебя бы отвезли к нему, а не к этому корявому пню…

— Я… я не имела права…

— Ну что, что ты вбила себе в голову?

Девчонка молчит. Но старухе и не надо ничего говорить. Удобен сон, в котором можешь поспорить с собой молодым — всё высказать, без остатка… Утраченного не вернешь, но хотя бы душу отвести можно.

— Я знаю, что ты решила. Будто это Господь разлучил тебя с ним. Будто ты страшно согрешила, не отвергнув любви язычника. А знаешь, в чем твой настоящий грех? Знаешь, чем ты действительно оскорбила Его?

Та удивленно поднимает глаза.

— Ты лишила Его милосердия. Ты столько раз твердила об этом в псалмах, ты пела об этом, у тебя же такой чудный голос — но когда это коснулось тебя… Ты выдумала, будто Он — мелочное и мстительное чудище, которое подсматривает за каждым твоим шагом. Почему, почему ты решила, что если с тобой происходит что-то плохое — это наказание от Него?

— Но разве…

— Ты считала, что это Он тебя разлучил с тем, кого ты любила. Что Он слишком ревнив, что не потерпит твоей земной любви. Что Он тиран, деспот, самодур. И отдала… позволила отдать себя настоящему тирану, деспоту и самодуру, которого не любила. Этому твоему чурбану.

— Но… он бывал добр ко мне…

А дальше уже невозможно было говорить. Можно было только обнимать эту девочку, лишившую себя счастья, — обнимать саму себя.

— Я знаю… ты просто очень испугалась тогда. Не вини себя. Ты сделала то, что могла, и вышло, как оно вышло. Я люблю тебя, девочка, и тебя ни в чем не обвиняю. Скоро рассвет, я проснусь на стылой и чуждой земле Аквилеи и не знаю, долго ли мне на ней ждать настоящего Рассвета. Останься со мной, ты мне нужна…Ты — и Он. Он и ты. И нет во мне ничегошеньки больше, кроме тебя, кроме Него, кроме нашей любви к человеку, назвавшему тебя однажды свободной…

Марк. Мой Марк. Добрый мой господин Марк.

И Христос, Пастырь добрый.

И сама она, девчонка-старушка, так и не привыкшая быть взрослой.

День седьмой. Отдохновение.

Каким же ярким и солнечным выдался этот день — почти что весенний, задолго до того, как ворвется в эти края настоящая адриатическая весна, буйная и стройная, веселая, не знающая ни удержу, ни срока. Вот и сегодня она о себе напомнила отсыревшему городу уверенным солнцем, глубокой синевой и даже птичьим щебетом, пусть еще не гвалтом, а вполголоса, так, на пробу.

Тяжелая неделя подходит к концу, и надо ее завершить, чтобы все повторилось — день первый, день Солнца с его собранием у христиан, день Луны с рыбным рынком в гавани, дни Марса, Меркурия, Юпитера, Венеры с их заботами и делами, наконец, новый день Сатурна, священная суббота иудеев, как сегодня. День покоя, день, когда почил Бог от дел своих и когда не удается человеку отдохнуть от забот своих и тревог, ибо нет им числа и не несут они покоя, сколько ни суетись. И остается: доделать, добегать, довыяснять…

Феликс направляется этим утром к Аристарху, а Констант — к Паулине, как и обещал. Начнем, пожалуй, с Константа, это проще. Богатый, влиятельный человек приходит к бедной вдове оказать ей знаки внимания, поддержать и помочь, оставить подаяние (не нужно, благодарю, мы с Зеновием справляемся сами). Епископ, надзиратель общины, приходит к ослабевшей и изнуренной прихожанке (я еще в силах, благодарю, только глаза вот меня подводят), чтобы наставить ее в вере и укрепить в добродетели. Или так: усталый, изнемогший под грузом ответственности человек приходит к той, помочь которой он не в силах… но хотя бы совесть свою успокоит приходом. Нет, не успокоит, и сам знает это, и все же ведет беседу.

— Есть ли у тебя некое сокровенное желание, Паулина?

— Ты спрашиваешь как у приговоренной…

— Что ты, просто хочу узнать…

Оба молчат, потому что оба всё уже понимают и оба не хотят о том говорить. Ведь приговор каждому произнесен в день, когда воскликнули «родился человек!», — и всё остальное — отсрочка. Но какой же она бывает прекрасной!

— Я хотела бы… услышать соловья. Еще не время, знаю, но ведь скоро весна, они вернутся из дальних краев, где пережидают дожди и где их, наверное, тоже считают своими. Ты не знаешь, где они проводят зиму?

— Нет, — растерянно отвечает епископ, — а может быть, они впадают в спячку, как змеи?

— Сравнил тоже…

— Ну, или самозарождаются каждую весну?

— А я уверена: они улетают туда, где тепло, где им есть, чем прокормиться, как мы улетаем во сне в края, о которых тоскуем и которых страшимся. Они вернутся. Всё начнется заново, и золотое горлышко как будто невзначай обронит песнь об этих чудных краях, в которых нам не бывать — и ее я хотела бы услышать снова.

Констант прощается, подкладывает в старый горшок кошель с монетами (незаметно, как думает он) и уходит в тяжких размышлениях: где же ей добыть среди зимы соловья? Впрочем, кажется, есть выход: говорят, один местный торговец, из тех, что в гавани, держит птичку у себя, чтобы не скучать. Наверняка согласиться одолжить, если за деньги. Вот отличное решение! Успокоенный, он возвращается к себе.


Встреча Феликса с Аристархом течет совсем по-другому. Феликс не наседает, не возмущается: он уже понял, что этот хитрец его всегда обставит, вывернет всё наизнанку… но и расстаться с ним не может. Аристарх говорит, увлеченно объясняет всё про частицы света, которые после падения Премудрости остались рассеянными в этом мире, и о том, как важно собрать их воедино. Но Феликс не очень-то верит.

— Неужто в этом помогает… плотское соитие?

— Разумеется! В момент высшего наслаждения плоть всецело поглощена плотским, освобожденный дух взмывает ввысь и достигает тех высот, где…

— Не слишком-то у меня вчера получилось.

— Напротив, мой друг! Я думал, что ты поднимешься лишь на одну ступень, а ты поднялся на две. Я полагал, что ты познаешь радость единения с возлюбленной…

— Да у меня уже было…

— Нет, это не то, совсем не то, что с гетерами и кухарками — радость свободного соединения двух душ, стремящихся к истине. Но ты познал и другое: что женщина, даже самая прекрасная, безнадежно вторична, глубоко несовершенна. В записке, которую ты получил, была, друг мой, обманка. Это ведь ясно: если заносчивые иудеи сочинили, будто женщина сотворена одновременно с мужчиной и ровня ему, можешь быть уверен, что эту мысль нам хотят внушить служители Демиурга, оправдывая неуклюжее его мастерство.

— А на самом деле?

— На самом деле женщины бывают не более чем душевны, и то одна из ста, как прекрасная наша Делия, давняя моя подруга. Духовное — удел мужчин и только мужчин.

Феликс явно не верит, но Аристарх слишком увлечен собственным натиском, чтобы замечать такие мелочи.

— Смотри, не случайно даже в этой вашей общине, где не поднимаются выше словесного молока, женщина не может ни проповедовать, ни совершать таинства, ни быть епископом. И потому открываю тебе то, что и так знает от рождения всякий духовный муж, и только женские чары, демиургов обман застит ему до времени глаза. Зато великий Платон уже познал это и описал в бессмертном своем «Пире»: подлинная небесная Афродита — она живет лишь в мужских телах.

Феликс ошеломленно переваривает услышанное, и тут Аристарх совершает ошибку, что вообще-то нечасто случается с Аристархом. Молчание он принимает за согласие, и его рука приобнимает юношу — чуть нежнее, чем свойственно товарищеским объятиям, рука спускается чуть ниже, чем прилично. И всё это — чуть прежде времени...

Феликс вскакивает на ноги:

— Так что — только ради этого? Все таинства, посвящения, загадки? Ты просто — …