Рука задерживается, там, где была, но голос теряет уверенность:
— Друг мой…
А Феликс смеется, гогочет, ржет, не может остановиться, складывается пополам, так что нахальная аристархова рука соскальзывает с поясницы сама. Простой ответ, наконец-то простой ответ: так Аристарх в него влюблен! Так это всё то же, что и везде, и нет разницы между портовым грузчиком и этим вот «посвященным»! Он вскакивает, тыльной ладонью обтирает рот, словно стряхивая остатки смеха и, не прощаясь, выбегает из дома Аристарха. Как всё просто объясняется, как легко решается загадка!
Не пришло для него время сложных ответов. Феликс отправляется бесцельно бродить по улицам, бездельничать и страдать, благо достаток ему всё это позволяет, и насвистывает дурацкую бессмысленную мелодию, подхваченную где-то в гавани. Танец Нереид, кажется, так они ее называли.
А город живет, он раскрывается навстречу солнцу и почти невозможному новому лету — улыбками случайных прохожих, щебетом забытых птиц, рябью на уличных лужах, которые словно извиняются, что не успели просохнуть к полудню.
Мальчик тащит на рыночную площадь осла с поклажей, тот упирается, ревет, а мальчишка уговаривает его и ругает как-то весело и беззлобно, — а как же еще можно в такой-то день?
Торговец рыбой, пропахший тиной и солью, нахваливает во всеуслышание свой товар, и вьется вокруг него наглый и ласковый серый кот, только ждет своей маленькой удачи, мига, который обязательно придет: ухватить, утащить, сожрать.
Спешит куда-то озабоченный пожилой раб, явно из грамотных, и нет для него сейчас дела важнее, чем выполнить никому не ведомое поручение хозяев: заговор ли всемирный составить или свежих булочек к обеду купить? Неважно, он при деле, он нужен и важен своим господам, жизнь его наполнена смыслом.
Юная красавица, не по погоде укутанная до самых глаз, в сопровождении старой и строгой няньки бережно несет себя по городским улицам. Нянька зыркает на всех коршуном, но девочка-то, девочка, — что она умудряется вытворять одними глазками! Каждому встречному поет она, не произнося ни слова, песнь непрожитой юности, каждого зовет восхититься и устремиться, не обещая ничего никому.
И длится день. Один из множества дней, один из тех, что были до нашего рождения и будут после нашего ухода, день, наполненный мелкими делами, игрушечными радостями и ненастоящими страданиями. День седьмой в нашей повести, а на самом деле день без номера, смысла и цели, — мы ведь сами их ему сочинили.
И Феликс застывает на пороге дома, где живет (а к чему и сидеть дома в такую погоду): вот же она, Полнота. Все эти люди, звери, птицы, рыбы, весь этот мир с его днями и ночами, ветрами и дождями, островами и континентами, весь пестрый, несуразный, прекрасный и бестолковый мир — он и есть Полнота. Только надо уметь это видеть.
И настанет новый день, и жертву потащат на арену, и те же люди, которых он видит сейчас, будут хихикать или улюлюкать, а может быть, втайне жалеть, — но потянутся, как на представление, на красочную, яркую чужую смерть. Будут любоваться, как мраморной статуей, истерзанным телом, а ведь человек прекрасней мрамора — и порой много тверже его. И алой будет кровь, и бессильными будут слезы, и рабам даже не придется отскребать кровь от камня — арена потому и зовется ареной, что щедро посыпана песком[71]. Тяжелые комья багрового кварца соберут лопатой и выкинут на свалку, за них будут драться голодные псы, из такого песка не испечешь стеклянной прозрачной капли — и это тоже будет Полнота. Таков есть, таким будет наш мир.
Господи, зачем ты приходил? — шепчет Феликс, — ничегошеньки же не изменилось. Вся кровь и весь смех этого мира, все насмешки и улыбки, вся пестрота его и сложность — они остались, а Тебя с нами нет. К чему это было? Как мне верить в Тебя теперь?
С этим вопросом, как с давним приятелем, он протаскается весь день по улицам и пригородным дорогам, по портовым складам и священным рощам, по закоулкам собственной небогатой памяти и по дворцам своего роскошного воображения. Зачем Ты приходил, Господи?
Наступает вечер, и никого не мучает этот вопрос, ведь день прошел, хвала небесам, ясный, солнечный день, и не случилось ничего в нем плохого, и пусть завтра будет такой же.
Делия — в маленьком загородном святилище Венеры. Она обещает и на сей раз богатую жертву для святилища богини, если Пеннорожденная, при помощи милого дружочка Аристарха, приведет к ней в дом возлюбленного — и со смехом рассказывает ей, как трогательно неуклюж он был вчера, при первом свидании наедине, сущее дитя! Венера оценит, пожалуй.
Завершает субботу Мнесилох-Исаак, в кругу дорогой семьи, с женой и тремя детишками сидит за столом, возносит положенное благословение и благодарение и спешит дождаться захода солнца, чтобы завершилась суббота с ее запретами. Весь день сочинял он письмо к должнику и партнеру в Аквинке, не притрагиваясь к письменному прибору, ибо сказано: «И благословил Бог седьмой день, и освятил его, ибо в оный почил от всех дел Своих, которые Бог творил и созидал». И не видать Мнесилоху сна, пока не изложит всего на папирусе, не устроит отправку письма адресату, но только в дозволенное для дел время.
Приносит свои тайные замыслы своему покровителю Ваалу (а кому же еще?) Иттобаал, но он, пожалуй, не хочет, чтобы мы о них знали. Они проходят по разряду «совершенно секретно».
Размеренно и полновесно роняет слова своей молитвы перед образом Доброго Пастыря в своем дворце епископ Констант. Он сознает груз своей ответственности за общину, он просит о милости и поспешествовании, не забывает сказать и о собственном недостоинстве. Отдельно он, как порядочный секретарь своему господину, напоминает Спасителю о вразумлении непутевого Феликса и об укреплении Паулины, во обстояниях сущей. Ничего не пропустит он из важных дел. Главное, стараться ничего никогда не менять, а это ведь самое простое.
Говорит с Богом или о Боге, пожалуй, и Аристарх — он на тайном собрании адептов Полноты, которое проходит в его собственном доме. Адепт, собственно говоря, кроме него только один, вот Феликс явно в этот раз не придет, сорвалась рыбка, но это не очень важно, всё равно ведь так увлекательно говорить от имени Абсолюта, так приятно обличать невежество и косность, так сладко сулить открытие тайн, которые и сам, пожалуй, еще не успел себе придумать. Верит ли он в то, что говорит? Трудно сказать. Слишком уж маска приросла к лицу, не отдирается.
Филолог-Мутиллий перечитывает в своем кабинете строки Гомера — он как раз на середине списка кораблей… Простите, но вы же не хотите, чтобы он молился вот этим вздорным, сварливым, спесивым и слишком человечным гомеровским богам? А строки Гомера великолепны, лучше него о богах не напишешь, и не сравнить с его строками эту корявую писанину про «был вечер и было утро, день номер такой-то»? Только вслушайтесь: «Встала из мрака младая с перстами пурпурными Эос»[72]…
Близится к концу долгий, насыщенный событиями, почти весенний день. Цезарь Публий Элий Траян Адриан Август проходит по комнатам путевого дворца, — которого уже по счету? К вечеру в него привели пятерых златокудрых мальчишек — и надо выбрать, кто из них будет изображать Антиноя на грядущем празднестве. Он замедляет шаги на подходе к внутреннему двору, где их поставили так, чтобы вечернее солнце брызнуло на их и без того золотые кудри…
Он боится, что встретит там… нет, не настоящего, воды Нила глубоки, а воды Леты, реки забвения, — и того глубже. Будет по-настоящему страшно, если он встретит там кого-то слишком похожего на настоящего Антиноя, такого, что, приметив его вполоборота, краем глаза, против солнца — можно будет принять живого мальчишку за божество. Того, кто рядом, лишь руку протяни — за того, кто теперь только в сердце. Это будет слишком больно — разочаровываться.
Его царедворцы — наивные и глуповатые люди. Они наверняка подобрали самых хорошеньких мальчишечек, какие только бывают на свете, самых златокудреньких, они научили их притворяться Антиноем, уговорили быть доступными и безотказными, ласковыми и откровенными, пожалуй, еще и губы призывно облизывать научили — как никогда не делал Антиной… Ни один из них так и не понял, кем был тот, настоящий.
Он распахивает завесу, решительным шагом и с каменным лицом, как перед легионом в Дакии, обходит строй. Их пятеро, возрастом лет по двенадцать, босоногие, в коротких белых хитонах — кто не умилится при виде таких ангелочков! Первый перепуган, дрожат пальцы рук, второй пытается улыбнуться, третий… да кто же ему внушил, что императора надо соблазнить! Какие болваны эти придворные. Почти не глядя на четвертого и пятого, — дурачки какие-то деревенские, пятый вообще как девчонка, — он выходит через другую завесу. За ней уже ждут: кого он выбрал? Чей род будет осчастливлен, кто возвысится, кто, благодаря золотым кудрям, теперь залезет недетской, волосатой рукой в денежный сундук государства?
«Никто из них, — бросает он, — и никто другой. Антиной будет изображен той мраморной статуей, которую мне недавно прислали из Коринфа. Накормите детей, уложите спать и завтра отправьте по домам. Да не забудьте наделить их подарками для родни, всё же они гостили в доме Элиев».
Он подходит к окну, за которым едва начинает розоветь восточное буйное и непредсказуемое небо: сегодня дарит штиль, а завтра бурю. Небо, населенное мириадами божеств, — как бы ни смеялись над нашей наивностью философы, а все же надо человеку во что-то верить, — и среди них теперь горит звездочкой одно родное имя: Антиной. Тот, кто его понимал лучше, чем он сам.
«Уже скоро, — шепчет он, сам не зная почему, — уже скоро и меня назовут божеством, правдиво или нет, не знаю, а значит — я унесусь к тебе на облака, и мы будем взапуски бегать по весенним дождям и швырять на землю молнии, если Юпитер нам позволит, конечно, — кто метче попадет… Спорим, я первым свалю самый большой дуб в каком-нибудь варварском лесу, где германцы или эти траяновы даки? А они все попадают на землю от страха перед нами… Спорим, ты не догонишь меня?»