Он говорит с Антиноем, и это трудно назвать молитвой, — а на самом деле говорит с десятилетним потерянным мальчиком, который вдруг остался без отца и никогда уже не обретет настоящего друга. Никогда, доколе не встретит Антиноя. Говорит с самим собой, каким был когда-то и каким уже не разучится быть, и чем ближе старость, тем это ему яснее. Семь с небольшим лет осталось ему ждать догонялок, мы уже это знаем, а состоится ли та встреча за пределами горизонта — неведомо нам и доселе.
Валится на усталые холмы Обетованной земли дождливый вечер, Шимон Бар-Косева обходит дозоры. Все знают: он крадется, как кошка, нападает, как сокол. Отвлечешься, уснешь на сторожевом посту — в первый раз он подкрадется сзади и оставит своим ножом метку на твоем горле, небольшую кровавую метку, которая за пару недель заживет, — но страх останется. А что будет во второй раз, никто еще не проверял, но говорят, что…
Да, они говорят, эти болтуны. И все равно он ставит их в дозор попарно — так меньше соблазна заснуть или сбежать, пусть приглядывают не только за горными тропами, но и друг за другом. И пусть рассказывают потом ему, что выведали за ночным скучным разговором в дозоре.
Он за валуном, прямо между этими двумя и низким солнцем, так и стоит нападать на врага в эту пору дня, с солнечной стороны: пока он щурится, у тебя будет время для одного удара, зато тебе косые лучи сразу высветят зазор между пластинами римского доспеха. Но сейчас по ту сторону тени — не римляне, а его собственные бойцы, которым предстоит победить римлян, и они знают это. Один седовласый, познавший жизнь, рассудительный и спокойный воин, другой молодой и горячий, но уже со шрамом на лице, такой нам годится — молодая дурная удаль становится воинской доблестью лишь после первой или второй крови, это Шимон знает по опыту. Словом, идеальные они напарники друг для друга.
Они мечтают, как и сам Шимон, о дне, когда Иерусалим, наконец, будет свободен. Но говорят об этом по-разному. В речах пожилого — уютный дом, своя смоковница у ограды, возня внуков во дворе, пять-шесть рабов-язычников, чтобы спокойно встретить старость. А у молодого другое на уме: столбы, столбы по всей дороге от Иерусалима до Иерихона, и на каждом — по язычнику. А еще хорошо бы на столбы и тех, кто принял языческую власть, кто подчинился Риму, кто не вышел на борьбу. Вот будет красота!
Не дикой горной кошкой бросается Шимон на них, отметки на горле поставить — выходит простым человеком, немного усталым и разочарованным.
— Что же вы? Для чего же всё? Бога прославить — или себя потешить? Чего ищете — мести врагам, удобства себе, сладкой жизни, мягкого ложа? Мало вам этого было там? — машет он рукой в ту сторону, где за камнями и долинами стоит римский гарнизон. — Сюда зачем пришли?
Вскочили, стоят — пристыженные, молчаливые. А что в этих головах, что там варится, в этих горшках из глины земной?
— Как послужить? — исподлобья глядит хмурый молодой, он погорячее, ему не терпится, — Явить всему миру Его славу и силу, разве нет?
— Она разве в столбах с распятыми? В насилии? Или, скажи еще, — повернулся Шимон к той башке, что уставилась на него лысиной, не поднимая глаз, — в смоквах и женах? Не-ет… Все это хорошо, но не в этом главное.
Он обвел рукой палевые горы, глубокое предвечернее небо:
— Как прекрасен этот мир, сотворенный Господом, как совершенно всякое Его творение, на всякий день и на всякий час исполняет оно волю Творца! И только человек — он обвел рукой их троих, стоявших перед лицом неба и земли, — только человек нарушает его волю. Сегодня суббота. Что было в седьмой день творения, помните ли?
Из-под недрогнувшей лысины прозвучало заученное:
— «И совершил Бог к седьмому дню дела Свои, которые Он делал, и почил в день седьмой от всех дел Своих».
И из-под пламенеющих угольков юных глаз, ему в ответ:
— «И благословил Бог седьмой день, и освятил его».
— Какой же еврей не помнит этих слов! — усмехнулся Шимон, — и мы думаем, что это про субботу. Что не должно в субботу работать, торговать, воевать или путешествовать, а некоторые из этих умников-фарисеев добавляют кучу своих мелочных запретов, лучше бы запретили себе жадничать и блудить. Нет, не в том суть. Бог почил, и в субботу остались непраздными только руки человека. Наши руки. Мы призваны исправлять и совершенствовать этот мир, а он лежит во зле. Мы призваны в субботу исцелять и защищать, призваны подражать Ему в этом. Быть Его руками.
— И вот, — голос Шимона ширился, рос, обнимал и камни, и облака, — грядет Великая Суббота, великое исцеление мира, и начаться ему должно от Иерусалима. При Маккавеях попытались его начать наши праотцы, но не смогли, осуетились, сами уподобились грекам, которых победили, — и дело их зачахло. Не так будет у нас. Не спрашивайте меня, можно ли в субботу то или это — взыскуйте Отца, воссияйте, как звезда от Иакова, изгоните страх и Дух сам внушит вам, что делать и говорить. Забудьте про смоковницы и трупы врагов, весь этот мир предназначен для нас! Будущее — за нами!
— Здорово ты сказал, — восхищается юный. Восхищается, да понимает ли?
— Это верно, про субботу, — соглашается пожилой и впервые поднимает глаза, — так ты, Бар-Косева, ты распорядись там, чтобы нас сменили поскорее. А то знаешь, живот уж подводит, а ребята в лагере больно шустрые, опоздаешь к ужину смены — одни ополоски на дне котла оставят.
Падает вечер на Святую Землю, завершается субботний день и сотворяет Шимон из глины людской великое Божье войско. А глина никак не хочет сотворяться.
Напротив епископа Папия сидит его пресвитер Аристодем. На стол между ними ложатся через дверной проем косые румяные лучи, и кажется, будто лежащий свиток покрыт золотом. Это первый том книги Папия, Аристодем его закончил читать накануне вечером. Ему Папий показал первому.
Да и кому еще показывать? Именно Аристодема он оставил в шумном бурлящем Иераполе старшим над прочими пресвитерами, пока сам ездил по дальним краям в поисках Слова. Верный, мудрый, скромный и спокойный Аристодем — не было у Папия никогда помощника надежнее в любом деле. И вот Слово добыто у десятков очевидцев, просеяно через сито сомнений и сравнений, собрано воедино — пять книг. Верный Аристодем скажет ему, не впустую ли всё. Нет, Папий знает, что не впустую, но ему нужно услышать эту оценку, он ждет благодарности и какого-то детского даже восхищения: ого, что у нас теперь есть! Вот это да! Золотой свиток, не только с виду.
Ты же простишь, Господи, эту маленькую слабость, этот миг даже не тщеславия — жажды одобрения? Ты мне дашь сейчас это?
Но спокойное лицо пресвитера не отражает почти ничего, и лишь вечерние тени поигрывают на его лице, когда он поворачивает свой точеный профиль и чуточку щурится на косом солнце. Начать речь он не торопится.
— Дорогой мой учитель и духовный отец, не мне бы тебе давать такой совет, не тебе бы его выслушивать. Но раз ты обратился…
Он сглатывает, отводит от свитка глаза прежде, чем продолжить.
— …сожги ты его, ради Бога.
Папий молчит.
— Прости мою дерзость. Я должен объясниться. Ты понес огромные труды, ты обошел моря и сушу, чтобы собрать свое сокровище. Поверь, оно в людях, которых ты сподобился встретить, в праведниках и столпах Церкви. Но оно не в этих словах. Господь примет твои труды, но эти слова — не на пользу церкви.
Мы… мы простые люди. Мы многого не знаем, что-то присочиняем, где-то ошибаемся. Но все же есть у нас твердая, здравая, честная вера. Где что не так — там Господь разберет. А ты… смотри, ты рушишь ее. О чем подумает простой человек, прочтя твою книгу? Что всё совсем не так, как он привык.
Я не спорю, тебе как ученому мужу виднее, что оно там было, кто чего не говорил и кого с кем перепутали. Но смотри, ты пишешь, что пресвитер Иоанн, который был на Патмосе — на самом деле совсем не сын Зеведея и не брат Иакова, не один из двенадцати, а другой человек. Я же, ты пойми, не спорю с этим. Но что нам с этого «на самом деле»? Смущение одно. Ну ладно еще Иаковы, их было несколько: Зеведеев, Алфеев и еще этот третий, «брат Господень», хотя и с ними путаница вечная. Назовут же эти евреи всех своих одинаковыми именами, не разберешься…
Но Иоанна нам оставь! Один он для нас. На Тайной вечери возлежал на груди Спасителя, принял к себе Его Мать, потом написал Евангелие и Откровение и еще некоторые книги, говорят, тоже, хотя я пока не читал. Да и Откровение это, по правде… не нужно его простецам читать. Мы вот никогда его вслух на собраниях не читали, я даже не стал список с него заказывать, так и осталось оно там, в Эфесе. Ну ладно, я не об этом...
А тем временем вечер густеет, свиток розовеет, на нем уже не золото, но еще и не кровь. Плотнеет темнота, буквы трудно будет разобрать, но их никто и не разбирает. Папий встает, берет с полки лампу, зажигает ее с помощью лучины от еле тлеющих углей на жаровне в центре комнаты, ставит на стол. И молчит.
— Оставь, оставь нашему простому человеку его простую веру, — горячится Аристодем, — не разберется он в твоих Иоаннах, запутается, преткнется, соблазнится. И что? Уйдет от Бога. А если он узнает, что приобретет? Зачем ему этот вкус к переменам? Самое верное и точное, самое простое — ничего не менять.
— Псоглавцы, — роняет Папий в ответ.
— Не понял тебя, — Аристодем вскидывается.
— Я ведь начал этот труд, когда понял, сколько чуши рассказывают теперь под названием «Благой вести», — уточнил он, — вот придумали каких-то людей с песьими головами, бабьи все эти сказки… неужели…
— А мы отделим, — тут же подхватывает Аристодем, — если и есть какая в этом нелепица, мы поправим. Скажем, что вот этого как раз и не было. Мы же священноначалие. Слово принадлежит нам.
И тут Аристодем словно бы спохватывается, не слишком ли он заболтался, не сказал ли лишнего. Встает, кланяется в пояс:
— Прости еще раз мою дерзость, отец мой. Завтра увидимся за богослужением. Прости и благослови!
— Господь с тобой! — Папий, не вставая с кресла, прикасается кончиками пальцев ко лбу пресвитера, — благодарю тебя за откровенность.