Алая буква — страница 25 из 98

Все это было достигнуто с такой идеальной тонкостью, что священник, постоянно смутно осознавая, что находится под внимательным взором некоего злого влияния, так и не мог познать истинную его природу. В действительности он взирал с сомнением и страхом – даже порой с ужасом, смешанным с горькой ненавистью, – на деформированную фигуру старого лекаря. Его жесты, его походка, его седеющая борода, его самые простые и нейтральные действия, сам фасон его платья были священнику омерзительны; что было косвенно связано с куда более глубокой антипатией, в которой, впрочем, преподобный отказывался себе признаваться. Поскольку невозможно было найти обоснования подобному недоверию и отвращению, мистер Диммсдэйл, сознавая, что яд некоей жуткой точки заразил саму суть его сердца, старался приписывать свою предвзятость иной причине. И назначил себе епитимью за плохое отношение к Роджеру Чиллингворсу, отказавшись от урока, который должен был бы извлечь из своих чувств. Он постарался эти чувства искоренить. Не в силах этого сделать, он все же из чистого принципа продолжал знакомство и общение со стариком, тем самым предоставляя ему постоянную возможность упражняться в задаче, которой – отчаявшийся и куда более порочный, чем его жертва, – мститель посвятил всего себя.

В те времена страдающий от болезни телесной и пребывающий под пыткой темной боли в душе, отданный на милость махинаций смертного своего врага, преподобный мистер Диммсдэйл заслужил огромную популярность в своей святой общине. Большей частью благодаря своим страданиям. Его интеллектуальная одаренность, его моральные принципы, сила переживаний и выражения эмоций приобрели неестественную остроту по причине страданий в его повседневной жизни. Его слава, все еще растущая, уже затенила куда более умеренные репутации его собратьев в служении, какими бы выдающимися ни были некоторые из них. Среди его собратьев были ученые богословы, которые провели в постижении знаний, связанных с этой благой профессией, больше лет, чем мистер Диммсдэйл прожил на свете, и могли, следовательно, иметь куда более основательные и ценные свойства, нежели их младший брат. Были и обладавшие более прочной структурой сознания, наделенные куда большей проницательностью, железным или даже гранитным пониманием правильности, которое, смешанное с доброй долей заученных доктрин, порождает самых респектабельных, энергичных и нелюбезных представителей клерикального сообщества. Были и третьи, поистине святые отца, чьи качества тщательно шлифовались утомительным тяжелым трудом над книгами и в терпеливых размышлениях и приобретали божественность благодаря духовным связям с лучшим миром, в который праведная жизнь почти что вписывала этих святых персонажей, пока еще отягченных смертной своей оболочкой. Им не хватало лишь одного: дара, что снисходил в языках пламени на избранных наследников в день Пятидесятницы[10], символизирующего, похоже, не силу говорить на иноземных и неизвестных языках, а обращаться к человеческому братству на языке самого сердца. Тем святым отцам, во всем ином достойным звания апостолов, не хватало последней и самой редкой аттестации для получения места Небесного, не хватало языка пламени. Они бы тщетно искали – если бы удосужились искать – возможности выразить высшие истины посредством слабого проводника знакомых образов и слов. Их голоса из горних сфер, где они имели обыкновение пребывать, доносились слабо и неразличимо.

Вполне возможно, что именно к этому последнему типу людей по многим чертам своего характера принадлежал и мистер Диммсдэйл. Горние пики веры и святости манили его к себе, и он бы взбирался к ним, если бы не был отягощен бременем неизвестного преступления или страдания, от которого ему не суждено было избавиться. Груз удерживал его на одном уровне с самыми худшими, его, человека поистине небесных качеств, чьему голосу могли бы внимать и отвечать ангелы! Но то же бремя дарило ему столь глубокие симпатии грешного племени человеческого; ведь его сердце дрожало в унисон с их сердцами, принимало в себя их боль и посылало волны своей боли сквозь тысячи иных сердец, в порывах печального и убедительного красноречия. Чаще убедительного, но иногда пугающего! Люди не знали силы, которая могла бы так на них влиять. Они приписывали молодому священнику чудо святости. Они восхищались его красноречием, полным небесной мудрости, упреков и любви. В их глазах сама земля, по которой он ходил, очищалась от порока. Непорочные девы его церкви бледнели перед ним, становясь жертвами страсти, столь пронизанной религиозным пылом, что начинали считать ее по сути своей религиозной и открыто несли ее в своих чистых сердцах к алтарю как достойнейшую из жертв. Престарелые члены его паствы, наблюдая хрупкость здоровья мистера Диммсдэйла, при всей своей старости и немощах, считали, что он опередит их на пути в Небеса, и возлагали на детей задачу похоронить их старые кости поближе к святой могиле юного пастора – в то самое время, когда, возможно, мистер Диммсдэйл размышлял о своей могиле и задавался вопросом, вырастет ли на ней трава, выдав миру проклятие похороненного!

Невозможно представить себе, какой пыткой была для него восторженность толпы. Им двигала искренняя любовь к правде, и все иное он считал лишь тенями; ничто, лишенное божественной сути, что делает жизнь жизнью, не имело для него ни веса, ни ценности. Но чем же был он сам? Истинной сущностью – или самой смутной из всех теней? Он страстно желал подняться на свою кафедру и во всю силу своего голоса объявить людям, кто он такой. «Я, кого вы лицезреете в черных одеяниях священничества, я, что поднялся на священную кафедру и поднял бледное лицо к небу, приняв на себя ответственность говорить за вас перед Святым Престолом Божиим, я, чьей жизни вы приписываете святость самого Еноха, я, чьи шаги, как вам кажется, оставляют святой след на земле, чтобы пилигримы могли последовать за мной в обитель блаженства, я, что крестил ваших детей, я, выдыхавший последнюю молитву над вашими умирающими друзьями и слышавший их ускользающее “Аминь” из мира, в который они отошли, я, ваш пастор, которого вы так почитаете и кому верите, – я по сути своей осквернение и ложь!»

Не раз мистер Диммсдэйл поднимался на кафедру с целью не спускаться с нее, пока не произнесет подобных слов. Не раз он прочищал горло и делал долгий, глубокий, трепещущий вдох, который должен был вернуться в мир отягченный самым темным секретом его души. Не раз – да нет, куда больше сотни раз – он действительно говорил! Говорил! Но как? Он говорил своим слушателям, что он подлинная мерзость, худший из худших, самый ужасный из грешников, мерзость, сущность невообразимого беззакония и лишь благодаря чуду его гнусное тело еще не корчится перед их глазами в огне, ниспосланном яростью Всемогущего! Разве можно было бы выразиться яснее? Почему же люди не поднимались со своих скамей, повинуясь общему импульсу, и не сбрасывали его с кафедры, которую он осквернил? Но нет, они этого не делали. Они все слышали, но лишь восхищались им еще больше. И не догадывались, какая мрачная суть крылась в этих самоуничижительных словах. «Благочестивый юноша! – шептались они между собой. Святой на земле! Увы! Если он приписывает подобную грешность своей белоснежной душе, какой же жуткий спектакль являла бы ему твоя душа или моя!» Священник отлично знал – столь тонким и полным раскаяния лицемером он был! – в каком свете увидят его неясную исповедь. Он стремился обмануть себя, успокоить мятущуюся совесть фальшивым признанием вины, но лишь совершал очередной грех и осознавал свой стыд без мгновенного облегчения от подобного самообмана. Он говорил истинную правду и превращал ее в чистейшую ложь. И все же, согласно своей природе, он любил истину и презирал ложь в мере, которая свойственна лишь немногим. А, следовательно, больше всего остального он презирал самого себя.

Внутреннее беспокойство толкнуло его к практикам, больше соответствовавшим старой, испорченной вере Рима, нежели чистому свету церкви, в которой он был рожден и воспитан. В тайном чулане, запертом на ключ, хранилась окровавленная плеть. И часто этот протестантский и пуританский богослов хлестал ею собственные плечи, горько смеясь над собой в процессе и наказывая себя еще безжалостней за свой горький смех. Он привык, так же как и многие иные благочестивые пуритане, поститься – однако, в отличие от них, не для того, чтобы очистить тело и стать лучшим проводником божественного света, – со всей строгостью, пока колени не начинали дрожать от слабости. Пост был для него актом покаяния. Он проводил бдения, ночь за ночью, иногда в полной темноте, иногда при слабом свете ламы, а порой вглядываясь в собственное лицо в зеркале при самом ярком свете, который мог на себя навести. И подобным образом он постоянно проводил самонаблюдения, которыми мучился, но не мог очистить себя. В длительных бдениях разум его зачастую работал быстрее и видения словно летели перед ним, некоторые неразборчиво, слабо светясь собственным светом в дальнем сумраке комнаты, некоторые более ясно и совсем рядом с ним, в зеркале. Вот являлась толпа дьявольских форм, которые ухмылялись и насмехались над бледным священником, маня его за собой; вот группа сияющих ангелов, тяжело, словно под бременем печали, взлетавших вверх, но становившихся все более эфемерными в отдалении. Затем являлись почившие друзья его юности и его седобородый отец, который хмурился, как святой, и мать, которая отворачивалась, проходя мимо Призраком матери – эфемерной фантазией о матери, – и все же, мне кажется, она могла бы бросить полный сожаления взгляд на своего сына! А вот по комнате, которую призрачные мысли делали еще мрачнее, скользила Эстер Принн с маленькой Перл в алом платьице и указывала пальцем вначале на алую букву на своей груди, а затем на грудь самого священника.

Ни одному из этих видений не удавалось полностью его обмануть. В любой момент усилием воли он мог увидеть материальное сквозь их туманную эфемерность и убедить себя, что они по природе своей не осязаемы, как вот тот стол из резного дуба или большой квадратный том откровений, в кожаном переплете с бронзовыми застежками. Но при всем этом они были, в определенном смысле, самыми искренними и материальными мыслями, приходившими к несчастному священнику. Невозможно описать словами страдания жизни, столь лживой, ведь она крадет всю силу и суть из окружающей нас реальности, что предназначена Небесами для питания и радости духа. Для лживого человека весь мир становится фальшивым – и неосязаемым, – мир просто утекает сквозь пальцы. А сам он, если долго показывает себя в ложном свете, становится тенью или со временем перестает существовать. Единственной правдой, что продолжала дарить мистеру Диммсдэйлу ощущение реальности на земле, было страдание его души, что налагало истинную печать на всю его внешность. Если бы он хоть раз нашел в себе силы улыбнуться или нацепить лицемерную мину радости, он перестал бы существовать!