лох и вызывала столько же изумления в сотый раз, сколько и в первый.
Ничто не создает более печального ощущения разложения, нежели потеря возможности справиться с непривычными вещами, умения идти в ногу с быстрым течением времени. Вероятно, это лишь потеря жизненных сил, поскольку, если подобная способность действительно может исчезнуть, бессмертие души потеряло бы всякий смысл. Мы были бы хуже призраков, случись с нами подобное после смерти.
Клиффорд, несомненно, относился к самым закоренелым из консерваторов. Он дорожил всеми старыми чертами этой улочки, даже теми, чья грубость естественным образом покоробила бы его утонченные вкусы. Он любил дребезжание старых телег, древние пути которых сохранились в его давно позабытых воспоминаниях и оживали, как ожили накатанные древними колесницами дороги у Геркуланума[43]. Повозка мясника с белоснежным навесом была приемлема для его тонкой натуры, равно как тележка рыбака, который возвещал о себе протяжным свистом рожка, и телеги с овощами, запряженные терпеливыми лошадьми, которые двигались от двери к двери, надолго замирая, в то время как возница продавал свою репу, морковь, летние кабачки, фасоль, горох и молодой картофель, торгуясь с половиной хозяюшек квартала. Телега пекаря, сопровождаемая резким звоном колокольчиков, производила на Клиффорда самое приятное впечатление, поскольку разномастный ее звон был точно таким же, как множество лет назад. Однажды вечером точильщик ножей установил свое колесо под Вязом Пинчеонов, на который выходило арочное окно. Дети бежали к нему с материнскими ножницами, кухонными ножами и отцовскими бритвами, со всем прочим, чему недоставало остроты (кроме разве что бедного разума Клиффорда) и что точильщик мигом прикладывал к своему волшебному колесу, возвращая обновленным. Колесо станка, приводимое в движение ногой точильщика, соприкасалось с потерявшей остроту сталью и производило шипение столь яростное, словно сатана и все его демоны были втиснуты в его маленький круг. То был мерзкий, тонкий, ядовитый, словно змея, шум, крайне отвратительный для людского уха. Но Клиффорд вслушивался в него с жадностью. Звук, при всей своей невыносимости, нес в себе саму жизнь и, вместе с любопытными детишками, наблюдавшими за вращением колеса, давал Клиффорду более живое, активное, яркое ощущение бытия, нежели все иные доступные ему способы. Хотя все очарование точильного колеса принадлежало давно прошедшему детству, в котором Клиффорд слышал похожие звуки.
Иногда он печально жаловался, что в нынешние дни не осталось почтовых дилижансов. И спрашивал уязвленным тоном, что случилось со всеми старыми квадратными фаэтонами с бортиками, в которые раньше запрягали плуговых лошадей, чтобы фермерские жены и дочери могли привозить в город чернику и ежевику. Исчезновение фаэтонов, признавался он, заставило его сомневаться, не перестали ли эти ягоды расти на широких пастбищах и вдоль тенистых проселочных дорог.
Однако все, что имело хоть какое-то отношение к красоте, пусть даже самое малое, не требовало поддержки подобных старых ассоциаций. Это стало заметно, когда один из итальянцев (представлявший собой довольно новую особенность наших улиц) появился под старым вязом и остановился в его прохладной тени. Быстрым наметанным взглядом оценив лица, глядящие на него из арочного окна, он, открыв свой инструмент, начал извлекать из него мелодии. На плече его сидела обезьянка, одетая в шотландский плед; кроме того, взорам почтенной публики он представил целое собрание фигурок, обитавших в деревянном ящике шарманки и приводимых в движение музыкой, которой итальянец зарабатывал себе на жизнь. При всем своем разнообразии – там были сапожник, кузнец, солдат, леди с веером, пьяница с бутылкой, молочница рядом с коровой – это веселое маленькое общество по-настоящему наслаждалось гармонией существования и превращало жизнь в танец. Итальянец поворачивал ручку, и – смотрите! Все эти маленькие человечки забавно оживлялись. Сапожник трудился над ботинком, кузнец ковал свое железо, солдат размахивал блестящим мечом, леди создавала ветерок своим веером, пьяница жадно прикладывался к бутылке, ученый открывал книгу и, влекомый жаждой знаний, водил головой из стороны в сторону над страницей, молочница деловито доила корову, скупец пересчитывал золото – и все это происходило одновременно. И та же ручка приказывала влюбленному припасть к устам своей любимой! Возможно, какой-нибудь циник, одновременно веселый и недобрый, решил показать этой пантомимой, что все смертные, вне зависимости от дел и развлечений, танцуют под одну мелодию и, несмотря на всю забавную суету, не создают ничего серьезного. Самым же примечательным было то, что стоило музыке прекратиться, как все мгновенно замирали: сапожник с незаконченным башмаком, кузнец с бесформенным железом, и в бутылке пьяницы не уменьшалось бренди, ни капли молока не было в ведерке молочницы, ни одной дополнительной монетки не появлялось в сундуке скупца, и ученый ни на страницу не продвинулся в своей книге. Все застывали в том самом состоянии, с которого началась их забавная суета, не прибавив себе ни радости, ни золота, ни мудрости. Печальнее всего было то, что влюбленный не сделался счастливее даже после поцелуя своей любимой! Но, вместо того, чтобы проглотить этот последний горький ингредиент, мы отрицаем всю мораль зрелища.
Обезьянка с несообразно длинным хвостом, торчавшим из-под ее пледа, в это время занимала свой пост у ног итальянца. Ее морщинистая уродливая физиономия обращалась к каждому прохожему и к каждому из ребятишек, которые вскоре собирались вокруг, и к двери лавочки Хепизбы, и даже вверх, к арочному окну, откуда выглядывали Клиффорд и Фиби. То и дело обезьянка снимала свой горский берет и раскланивалась перед публикой. И еще чаще она отправлялась попрошайничать лично, протягивая черную ладошку и иными не менее ясными знаками показывая, что жаждет получить любое вознаграждение, завалявшееся у кого-нибудь в кармане.
Низкое и гадкое, но крайне похожее на человеческое выражение морщинистой физиономии, пытливый хитроумный взгляд, свидетельствовавший о готовности воспользоваться любым, самым мелким преимуществом; длинный хвост (слишком длинный, чтобы спрятаться под габардиновой юбочкой) и плутовская природа, которая давала о себе знать, – все это делало эту обезьянку ярким воплощением Мамоны[44], символом самой отвратительной любви к деньгам. И не было возможности удовлетворить этого алчного маленького дьявола. Фиби бросила вниз целую пригоршню медных центов, которую обезьянка собрала с безрадостной жадностью, передала итальянцу на хранение и немедленно изобразила пантомиму, требуя еще.
Без сомнения, многие уроженцы Новой Англии – или любой другой страны, вовсе не в этом дело, – проходили мимо, замечали обезьянку и шагали дальше, даже не представляя, насколько точно она отображает их же моральное состояние. Клиффорд, однако, был образцом иной природы. Он по-детски радовался музыке и улыбался движению фигурок. Но при взгляде на длиннохвостого чертенка он был шокирован ужасной мерзостью, как физической, так и моральной, настолько шокирован, что начал плакать; то была слабость, которой тонкие натуры, лишенные мощной, глубокой и трагичной силы иронии, едва ли могут избежать, когда перед их глазами возникают худшие и самые гадкие аспекты жизни.
Улицу Пинчеон иногда оживляли и более внушительные зрелища, которые привлекали больше зрителей. Дрожа от отвращения при мысли о личном контакте с миром, Клиффорд был все же подвержен мощному импульсу, который появлялся всякий раз, когда он слышал шум и движение прилива людской толпы. Однажды это стало очевидно, когда политическая процессия с сотнями развевающихся флагов, барабанами, дудками, рожками и цимбалами, маршируя по всему городу, прошагала мимо обычно тихого Дома с Семью Шпилями. Ничто не сравнится в живописности с процессией, которая движется по узким улочкам. Зритель чувствует себя обманутым, когда может различить скучные знакомые лица, вспотевшие и уставшие от собственной важности, может ощутить неудобный покрой собственных штанов, жесткость или неряшливость собственного воротника, пыль на черном плаще. Чтобы процессия обрела величие, ее нужно наблюдать с возвышения, глядеть на общий план медленных перекатов людского потока или же наблюдать за действом среди высокопоставленной публики, издали, когда все отдельные мелкие личности, составляющие толпу, сливаются в одну субстанцию, в одну огромную жизнь общего тела, оживленного безбрежным духом единообразия. Но, с другой стороны, если впечатлительная личность, стоя поблизости от такой процессии, увидит ее не как собрание составляющих, но как общность, – эту могучую реку жизни, мощный ее прилив, темную ее тайну, взывающую из глубин к глубинам родственной души, – тогда родство лишь усилит эффект. И может заворожить настолько, что личность с трудом удержится от того, чтобы не нырнуть в бурлящий поток просто из человеческой симпатии.
Так было и с Клиффордом. Он содрогнулся, он побледнел, он бросил умоляющий взор на Хепизбу и Фиби, которые стояли рядом с ним у окна. Они не разделяли его эмоций и полагали, что он всего лишь обеспокоен непривычным шумом. В конце концов Клиффорд, дрожа всем телом, поднялся и поставил ногу на подоконник. Еще секунда, и он шагнул бы на ничем не огороженный балкон. В тот миг члены процессии могли увидеть его изможденную фигуру, его седые локоны, развевавшиеся на ветру, подобно их флагам. Одинокое существо, отчужденное от собственной расы, но желающее вновь почувствовать себя человеком, ведомое непреодолимым инстинктом, который завладел всем его существом. Если бы Клиффорд выбрался на балкон, он наверняка прыгнул бы на улицу, ведомый либо ужасом, который часто устремляет жертву к тому, чего она так страшится, либо естественным магнетизмом, который влек его к большому собранию людей. Сложно было сказать. Возможно, оба импульса завладели им одновременно.