Дед Половсков и Федот Еремеев замахали руками, так как Павел Иванович явно преувеличивал. Мужики, сидевшие на полу, начали между собой переговариваться и спорить, а Илюха Шунайлов, оторвавшись от игры в шашки, насмешливо заметил:
— Отмеряешь ты, Павел, не жалеючи. Нам при таких положениях и половины было бы за глаза.
— Подожди, Илья, не мешай, — продолжая кидать косточки на счетах, сказал Павел Иванович. — Куда ни поверни, Максим Ерофеевич, оставалось у тебя на продажу не менее, чем две тыщи пудов.
— А на базар-то в Челябу я щепки, что ли возил?! Одеться, обуться надо, сбрую кое-какую справить, карасину купить и мало еще что. Это, небось, не ущитываешь!
— Учтем и это. Скинем еще тыщу пудов. А остальной-то хлебушко где?
— Считай, считай! — сдвинул брови Большов, явно припертый к стене: — Бумага и счеты все стерпят. А у меня хлеба нет!
— Упорный же ты, однако, Максим Ерофеевич!
— За свое упорный, а не за ваше!
У Антона Белошаньгина, который до этого времени сидел молча, вдруг начало дергаться веко на правом глазу, налился кровью большой рубец по виску. Эту отметинку оставил ему в девятнадцатом году колчаковец. Рубанул беляк шашкой, раскроил надбровную кость, но второй раз уже рубануть не успел, выпал из седла, сраженный партизанской пулей. С тех пор и стало дергаться у Антона веко, била его время от времени падучая болезнь. Не выдерживали нервы большой нагрузки.
Максим Ерофеевич вывел его из терпения. Белошаньгин с ненавистью, с хрипом, кинул ему в лицо:
— Моли бога, Большов, что не попал ты мне на мушку в девятнадцатом году. Я бы тебе сделал примочку!
Павел Иванович схватил Белошаньгина за плечи, прижал к себе:
— Тише, друг, поспокойнее! Ну-ка, мужики, дайте ему воды испить да отведите в читальню, пусть там полежит, отойдет.
Пока мужики поднимали и уводили теряющего сознание Антона Белошаньгина, Большов не тронулся с места, был неподвижен и темен, словно каменная глыба, только старый стул под ним беспокойно поскрипывал. Павел Иванович опять сел, взял в руки линейку и, оставаясь внешне спокойным, спросил категорически:
— Как же решим-то, Максим Ерофеевич? Время уже позднее, пора бы нам кончать разговор. Будешь ты сдавать излишки или отказываешься?
— Отказываюсь! Нету зерна. Могу даже подписку дать.
— С подпиской не торопись. Ведь, если зерно найдем, придется тебя привлекать за обман к уголовной ответственности.
— Привлекай хоть к какой, а зерна нет!
— Даже один воз не отвезешь?
— Не могу! Но коли уж советская власть такая нуждающая, ладно, пожертвую фунтов двадцать ячменя либо ржи. Где-то в анбаре, должно быть, осталось.
— Мы не нищие, Максим Ерофеевич, — медленно выдавливая из себя слова, сурово ответил ему Павел Иванович. — Нам твоих пожертвований не надо!
— Окромя двадцати фунтов, более не будет ничего. На прошлой неделе полпуда отнес да вот еще энти, и хватит. Больше меня в совет не зовите.
— Ну, добро, Большов! Коли у тебя совести нет, отнеси хоть двадцать фунтов, — вмешался в разговор Федот Еремеев. — Насмешкой ты нас не обидишь. Завтра к ночи, пожалуй, тебя снова позовем. Авось передумаешь. Хватит ли у тебя силы с нами бороться?
Максим Ерофеевич, набычившись, не глядя по сторонам, вышел и хлопнул дверью.
— Анафема, а не человек! — заметил ему вслед дед Половсков. — Зря мы его уговариваем. С него надо спрашивать по-другому. Вызвать его, к примеру, на собрание общества, поставить лицом перед всеми мужиками и спросить: ну-ка, гражданин, расскажи, почему это у тебя хлеба не стало, куда ты его подевал, сколько на самогонку перевел, пошто власть обманываешь? Небось, с народом спорить нелегко. Тут ему и без поселенной книги найдут концы. Не знал бы, куда бесстыжие глаза спрятать, и двадцатью фунтами ячменя не отделался!
— Право, анафема! — подтвердил кто-то из мужиков.
Саньке тоже понравилось определение, данное дедом Половсковым Максиму Ерофеевичу. «Именно, анафема! — подумал он. — Что в нем есть от человека? Ничего! Человек живет для людей, а для кого живет этот анафема?»
— Хлеб человеку даден для радости! — сказал другой мужик откуда-то из угла, от дверей.
Павел Иванович откинулся на спинку стула, опустил руки и устало закрыл глаза. На щеках его отчетливо проступила бледность. Слабость эта стала понятной, когда он некоторое время спустя сказал:
— Санька, у тебя не найдется ли завалящей корки хлеба? С утра, брат, маковой росинки во рту не бывало. Отощал. Да еще и табаку выкурил пропасть. Пошарь-ка в кармане получше.
— Не догадался захватить, дядя Павел! — При этом Санька на всякий случай все-таки провел рукой по карману, затем соскочил с подоконника: — Да ты подожди, я мигом домой слетаю.
— Не надо! — остановил его Фома Бубенцов, подавая Рогову обломок пирога с картошкой. — Держи-ка, Павел Иванович!
— Да ведь тебе самому надо для дежурства.
— Обойдусь! Меня с вечера баба накормила досыта. Бери, подкрепись малость. При пустом-то брюхе со святым Николаем-угодником не договоришься, не то что с первоулошными хозяевами. Вон там их еще сколько на крыльце дожидается.
Съев предложенный Фомой пирог, Павел Иванович повеселел.
— Ну что, Санька, видел, как Большов разговаривает?
Короткую передышку, устроенную Роговым, пора было заканчивать, но пришел Серега Буран и принес очень важное известие. Оказывается, Серега побывал в участковой комиссии, в дальнем околотке, где заготовку хлеба проводил Ефим Сельницын.
— Там у них прямо-таки конфуз получился, — начал рассказывать он со всеми подробностями. — За нынешнюю неделю комиссия заготовила всего двадцать пудов, да и те от Середней улицы. Ефим из себя выходил, стучал кулаками, членов комиссии измотал. А никто додуматься не мог, что над хлебом сидят. Заседают-то они все время в горнице у Мирона Кузнецова. Перед тем раза два Мирона опрашивали и напоследок поверили, будто и впрямь у него ничего нет. Он, Мирон-то, даже в амбар комиссию водил, показывал: вот-де, смотрите, в каждом сусеке под метелку подобрано, ни зернышка не найти. Так и просидели бы без толку, кабы не плинтуса. Давеча, уже вечером, третьеулошный Тимка Блинов присел на пол покурить. Только вытащил кисет, приладился цигарку свернуть да и высыпал весь табак на пол. Пока собирал его с полу, нечаянно обратил внимание на плинтуса. Потом говорит: «Чего-то, робяты, плинтуса в горнице, вроде, не на месте. Будто трогал их кто-то. Давайте ковырнем пол, посмотрим, нет ли под ними клада?» Ну и вывернули две половицы, посмотрели, а там зерно. Худо-бедно, пудов триста, не меньше! Мирон-то аж взвыл, когда позвали его.
Подобный случай в Октюбе был не первый, и потому ни Павел Иванович, ни Федот Еремеев, ни сельские активисты, ни Санька Субботин сообщению Сереги Бурана не удивились. А настроение у них поднялось: все-таки для выполнения плана заготовок триста пудов много значили по сравнению с двадцатью фунтами, обещанными Большовым. Кроме того, это был новый факт против кулаков, и, конечно, Рогов не преминул им воспользоваться, поручив Саньке и Сереге Бурану к завтрашнему дню выпустить стенгазету.
— Попутно с Мироном Кузнецовым надо, пожалуй, и про Максима Ерофеевича написать, — предложил Санька.
— Малюйте в стенгазете и его, — согласился Павел Иванович. — Пусть почитают люди, как он собирается нас милостынькой дарить. Только про самогонный аппарат не упоминайте, пока не проверим. Незачем ему лишние козыри в руки давать!
Керосиновая лампа чадила, за дощатой стеной, отгораживающей сельсовет от читальни, без конца гудели голоса, то громкие и злые, то вкрадчивые и покорные, то деловито-спокойные, веские. Дорисовывая стенгазету, Санька прислушивался и старался угадать, с кем ведет разговор Павел Иванович. По злому тону узнал Егора Саломатова и Андрона Чиликина, по вкрадчивому — Степана Синицына. Так же, как и Большов, каждый из них упорно стоял на своем.
Пристроившись на уголке стола, навалившись на него всей грудью, Серега писал заметки. Некоторые из них получались у него вроде частушек. Вообще много его частушек ходило по Октюбе, распевалось парнями под гармошку, и потому такого рода заметки читались всегда охотно. О зерне, найденном под полом в горнице Мирона Кузнецова, он полностью рассказал в стихах, причем закончил так:
Мирон! Попутал тебя бес!
Упал ты рылом в лужу!
Хоть прятал под полом зерно,
Но вышло все наружу.
Несмотря на несколько грубоватое обращение к Мирону, концовка эта Саньке очень понравилась, и он, не жалея места, нарисовал под стихом картинку, вполне отражающую его содержание.
Над заметкой о Большове Серега корпел долго, стишки у него никак не получались.
— Злости, что ли, у меня мало против него! — скомкав и бросив на пол исписанный лист бумаги, сказал он с досадой Саньке. — Попробуй ты, может, у тебя выйдет лучше. Надо так написать, чтобы он после каждой строчки будто на каленую сковородку садился.
Санька попробовал и отказался, тогда Серега поднял выброшенный лист бумаги и переписал оттуда:
Двадцать раз Большов отмерил
Нам по фунтику зерно.
Несмотря, что у него
Хлеба полное гумно!
— Черт с ним, пойдет и это! — согласился Санька. — На другой раз придумаем такое, что и во сне не приснится!
Здесь же, в стенгазете, поместили сводку о ходе хлебозаготовки, похвалили некоторых самообложеицев, особенно с Середней улицы, добровольно, без вызова в комиссию, сдавших хлебные излишки. На видном месте, вверху стенгазеты, рядом с названием, Санька наклеил подлинник заметки Ивана Якуни, написанный коряво, безграмотно, но зато от чистого сердца.
«Гражданы мужики! Ето што за машина трахтор! Ето чудо машина! Подписался Иван Якуня».
За заметкой Санька бегал к Якуне в поле, так как, кончив пахать пары для себя, он выполнял теперь поручение комитета бедноты и наблюдал за вспашкой другим бедняцким хозяйствам.