Его бесхитростный восторг растрогал Серегу Бурана.
— Смотри, Санька, ведь это уже новая жизнь начинается в нашей Октюбе. Безлошадный горемыка написал о тракторе как о чуде!
«Да, пожалуй, так вот она и начинается, новая жизнь, — подумал Санька, вспомнив с какой уверенностью и надеждой говорил о ней Павел Иванович. — Так она будет и дальше двигаться — шире и шире, пока не разольется по всей земле. Тогда все изменится к лучшему, даже люди». Он рассказал об этом Сереге, только мысль о людях оставил при себе, потому что в это было трудно поверить. Могут ли измениться Большов, Юдин, Саломатов, Чиликин и все остальные богачи с Первой улицы?
Перед рассветом сильнее стал чувствоваться запах табачного перегара, больше начала коптить керосиновая лампа, отяжелела голова, словно туман налил ее свинцом и залил глаза. Но стенгазета была уже закончена. Распахнув окно настежь, Санька глубоко и жадно вдохнул несколько раз свежий воздух. С озера налетел легкий порыв ветра, растрепал волосы и словно умыл их. Серега тоже подошел к окну, оперся плечом о косяк.
— Дремать сегодня будешь в поскотине.
— Нет уж, хватит, — вспомнив вчерашний промах, ответил Санька.
Но Серега еще ничего не знал о неудачной попытке Павла Ивановича найти в Черной дубраве самогонный аппарат, и пришлось рассказать ему всю историю от начала до конца. Как и следовало ожидать, он не похвалил:
— Выходит, мало в тебе настоящей закалки. Струсил до конца за Юдиным проследить.
— Даже сам не могу понять, как это вышло.
— А понять надо! Впереди, наверное, еще станет труднее. Ну-ка, ежели тебя завтра ячейка пошлет в бой. Что будешь делать?
— Пойду!
— Даже на верную гибель?
— Все равно пойду!
— И на пытку?
— Это не знаю. На пытку все ж таки страшно. Пусть лучше сразу…
— В восемнадцатом году, когда здесь Колчак был, наши люди и на пытку шли. Слыхал, как Спиридона Шушарина колчаковцы пытали? Вырезали у него на груди звезду, потом, прежде чем расстрелять, раскаленными шомполами глаза выжгли. Дознавались, где партизаны скрываются. Только и добились, что он им перед концом в шары наплевал. А ведь совсем молодой был, малость постарше нас. Небось, тоже хотелось ему на свете пожить.
— Нет, на пытку все-таки страшно!
— А я себя приучаю к этому, — серьезно заявил Серега. — Думаешь, хвастаю? На, посмотри сам. — Он загнул рукав холщовой рубахи и показал голую руку, от локтя до кисти покрытую синяками и надрезами. — Это я каждый день себя щипаю клещами и делаю надрезы тупым железком. Коли дрогну, значит, повторю все сызнова.
— Чудак! — усмехнулся Санька, но посмотрел на Серегу с восхищением. — Ну, а если не клещами станут пытать?
— Погоди, вот еще и на огонь себя приучу. Сгодится — ладно, не сгодится — тоже хорошо. Здоровше буду! Характер себе поставлю. Без настоящего характера нам жить нельзя!
Поскольку разговор пошел откровенный, Санька рассказал Сереге об угрозе Большова, а затем с некоторым колебанием и о Вальке. Серега задумался. На его скуластом, рябоватом лице перебегали морщинки, двигались желваки, будто мысли свои он тщательно пережевывал. Наконец, он сделал заключение, что Большова бояться не следует, так как, имея перед собой таких противников как Павел Иванович, он за мелочью не погонится. В отношении Вальки у него оказалось совершенно определенное мнение:
— Как бы дурным не запахло от твоей дружбы с этой жеребячьей породой. Еще втюришься и станешь за ней бегать, как собачка!
Саньке стало неприятно, но обижаться не приходилось, так как Серега вообще придерживался самых строгих правил для комсомольцев: водку не пить, нарядной одежды не надевать, по улицам с гармошкой не шляться, с девками любовь не крутить.
Они еще посидели немного у раскрытого окна, договорились, где и как встретиться предстоящим вечером, затем свернули стенгазету трубочкой и отнесли ее в комнату, где заседала комиссия. Мужики-активисты уже разбрелись по домам, ушли и богатые хозяева. За столом сидели только Павел Иванович, Федот Еремеев и Антон Белошаньгин. После приступа у Антона потемнело лицо, щеки казались ввалившимися, в глазах стоял лихорадочный блеск. Дед Половсков спал возле печки на деревянной лавке, похрапывая и поскрипывая зубами. Лишь Илюха Шунайлов сидел на пороге раскрытой двери, наслаждался очищенным за ночь воздухом и спокойно, как дома, жевал где-то добытый сухарь.
Павел Иванович, просмотрев рисунки и заметки, похвалил труд ребят, распорядился вывесить стенгазету на видном месте и молчаливо стал складывать разбросанные бумаги. Трудная ночь дала мало результатов. В списке против фамилий Саломатова, Юдина, Чиликина стояли четкие прочерки, а против Синицына и Шерстобитова — по одному пуду.
Федот Еремеев сладко зевнул, потянулся, потом выругался.
— Ну, и окаянная работа! Аж мочи больше нет каждую ночь в совете торчать и лясы точить с энтими идолами. Жена верить перестала: живу, говорит, вроде вдовы, приласкать некому. Придешь вот так-то домой поутру, какая ласка, еле до кровати дотянешь. Слышь, Павел! Давай с ними кончать!
— С кем?
— А с первоулошными. Соберем завтра совет, вынесем решение пройти по их дворам с обыском.
— Нельзя! — мотнул головой Павел Иванович. — Райком рекомендует обходиться добром, а это мера крайняя. Да ты не тужи: бабы от нас не убегут! Пойдем-ка лучше во двор, разомнемся маленько.
На поляне возле крыльца сельсовета затеяли борьбу на кушаках. Рогов, быстро положив Федота Еремеева на обе лопатки, схватился с Илюхой Шунайловым. Илюха был ниже ростом, но упругий и быстрый, как пружина. Сонная улица наполнилась подзадоривающими возгласами, свистом. Свистел Санька. Он целиком придерживал сторону Павла Ивановича, который, свалив Илюху на поляну, пытался прижать его к земле.
Услышав шум, в ближних дворах разноголосо запели петухи, зло залаяли собаки. Под карнизом пожарки завозились и заворковали голуби. Ночевавшая возле плетня чья-то телка нехотя поднялась на ноги, потом взбрыкнула и побежала вдоль улицы.
Казалось, не было ни трудной ночи, ни забот и хлопот о хлебе, ничего не было, кроме предутреннего тумана, пения петухов, убегающей телки и вот этой мирной забавы.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Услышав перекличку петухов, встала с мягкой перины Ефросинья. Почесала спину, протерла глаза, перекрестилась на висевший в переднем углу образ и пошла подмесить квашонку. От латки с квашней, укрытой тряпкой, во все стороны поползли тараканы. Она смахнула их ладонью, еще раз перекрестилась. Тут до нее донесся шум и свист со стороны сельсовета. Тогда она, бросив квашонку, с любопытством прислонилась к окну. По площади курился дымчатый туман, и отсюда, из окна, ничего не удавалось рассмотреть. В одной ночной рубахе, босиком выбежала на улицу. Показалось ей, будто возле сельсовета происходит драка. Встревожилась: «Не из-за хлеба ли? Не Фенька ли там воюет? — Прислушалась. — Нет, не драка! Смеются, стало быть, просто так разыгрались. Ишь, жеребцы! Им и устали нет. Нашли время!». Потом шум стих, а немного погодя послышался голос Рогова, кому-то пожелавшего спокойного сна, и шаги. Вслед за тем, из редеющего тумана появилась высокая фигура. По-видимому, Рогов направлялся домой, а дорога вела его как раз мимо окон Ефросиньи. «Спаси, Христос! — мысленно перекрестилась она. — Хорошо, что сегодня Максим Ерофеевич не ночевал. А то всегда в эту пору уходит, и как раз налетел бы на этого басурмана». И тут же поежилась: «Ох, спросит он с меня, коли не исполню его волю». Поэтому, когда подошел Рогов, не скрылась в ограде, а поманила его пальцем, таинственным шепотом позвала:
— Павел Иванович!
— Что такое? — спросил он удивленно.
— Заверни на минутку.
— Зачем?
— Ну, зайди же, зайди! Видишь, я босиком, холодно на земле-то стоять.
Ефросинья была ему до плеча, тонкая в талии и широкая в бедрах. Не то от разметавшихся по голым плечам рыжих волос, не то от ее тела, проступающего сквозь ночную рубаху пахло дурнопьяном.
— Сгинь, чертова баба! — недоброжелательно отозвался он. — Какое у тебя ко мне дело в этакую рань? Я же не поп!
— С бабьей скукотой к батюшке не ходют.
— Вот так монашка!
— Была монашка, а теперича баба. Не хуже других!
— Ты что, одурела? — смущенно пробормотал Рогов. — Мало, поди-ко, тебе других мужиков?
— То мужики. А ты любый! Па-аша! — произнесла она ласково. — Сон мой полуночный, бабья сухота. Которую уж ночь думаю о тебе. Пришел бы! Положил бы голову на плечо, зацеловала бы, душу бы к твоим ногам положила. Ну, зайди же хоть на минуточку.
— Сейчас не могу, — сказал он, не находя другого подходящего ответа. — Еще на грех наведешь, увидят люди, потом стыда не обраться.
— А ты не бойся, Па-аша! Так схороню до вечера, с собаками не найдут.
— Отстань, Ефросинья! Без тебя тошно!
— Вот и успокою!
Она потянулась к нему, но он отступил и пошел дальше своей дорогой, растревоженный, охваченный сомнениями. Ефросинья зябко поежилась. «Лешак, прости господи! Будто и не мужик! Иной бы взыграл, как конь, а энтот… тьфу! Хоть бы облизнулся! Чего теперич сказать Максиму Ерофеевичу? Не поверит: как это баба мужика не могла охомутать?»
Из соседнего огорода, заметив уходящего Рогова и стоявшую у ворот полуголую Ефросинью, выглянула, тихонько ахнула и присела в заросли репейника сноха Саломатовых. Через некоторое время она перебежала по огороду к Ефросиньиной ограде, позвала:
— Суседушка!
— Чего тебе? — зевая спросила Ефросинья.
— Поздно провожаешь сударика-то! Заспались, поди?
— Да-а, припозднились малость, — сощурив хитровато глаза, ответила та. — Ночи короткие, еле успеешь милушку приголубить…
— Несмотря, что партейной, а тоже экой же бабник!
— По мне так не все ли равно: лишь бы жаркий был!
Сноха Саломатовых, бабешка болтливая, нежданно-негаданно пришла ей на помощь. «Ну, эта теперича так растрезвонит, что того лешака больше и звать не придется. Худая слава, как худая болезнь, прилипчива, — с облегчением вздохнула Ефросинья, уходя в избу, — Максим Ерофеевич будет, небось, очень доволен».