Алая радуга — страница 15 из 43

2

Всю дорогу до самого дома Павел Иванович нес с собой нахальные, но хмельные Ефросиньины слова. Он то улыбался и жмурился, то строго хмурил брови. «Не баба — натуральная чертовка. Либо как заноза! Попадет в сердце, ну-ка попробуй потом ее вытащить! Но зато, наверно, как сахар, да и отчаянная, всему, видно, научилась в монастыре-то. Не каждая баба к мужику первая кинется. Но как же так? До нынешнего утра сколько раз по дороге встречалась — отворачивалась и вдруг возлюбила. Спроста ли тут дело?»

Все-таки уже неподалеку от дома пожалел:

— Вот дьявольщина какая! Не ко времени эта встреча! И без того хожу домой, будто постоялец!

Маланья долго не открывала. Он сначала стучал осторожно, затем громче и настойчивее — в избе ни звука, ни шороха! Тогда он присел на чисто выскобленный и вымытый приступок крыльца, вынув кисет, закурил, стал терпеливо ждать. Было очевидно, что она не спит, но, по-видимому, все еще злится на него и решила выдержать характер до конца. Жизнь с ней становилась все труднее. Размолвки и ссоры повторялись все чаще. Он никак не мог поделить себя между делом и домом.

В пригоне замычала корова. Из-под навеса, беспокойно хрюкая, вышла свинья с поросятами. Один поросенок, подбежав к крыльцу, круглыми глазами посмотрел на безмолвно сидящего хозяина, ткнулся ему в сапог розовым пятачком, но, не получив никакой подачки, побежал за ворота. С насеста вылезли куры, рассыпались по ограде. Подгоняя их, важно ступая, появился петух, похлопал крыльями и отправился к корытцу с водой.

Павел Иванович, бросив окурок, привалился к крыльцу, задремал.

Некоторое время спустя в сенях звякнула щеколда, и на крыльце появилась Маланья. По-видимому, она провела не менее бессонную ночь, так как ее худое, когда-то красивое лицо осунулось, под глазами виднелись мешки, начинающие седеть волосы, повязанные серым платком, беспорядочно выбивались, прикрывая загорелую морщинистую шею. Взглянула она на мужа сухими, неласковыми глазами, сняла с крюка подойник и направилась в пригон. Корова протянула к ней морду, хозяйка погладила ее, сунула кусок хлеба.

Отправив корову в пастушную, Маланья снова сходила в избу, растопила печь, процедила молоко, вынесла его в погреб, затем бросила корм курам и только тогда толкнула мужа в плечо:

— Хватит дрыхнуть, хо-зя-ин!

Павел Иванович протер лицо, с недоумением посмотрел на нее, но зная, что любое его слово может сейчас вызвать бурю, молча поднялся, намереваясь раздеться и прилечь на кровать в темном чулане.

— Хо-зя-ин! Будь ты проклят!

Он поморщился, как от острой зубной боли, стараясь быть спокойным, попросил:

— Ну, перестань же, Маланья! Хватит, небось, вчерашнего поверх горла. Сколько еще можно тростить об одном и том же. Дай мне отдохнуть! Ведь устал я!

— А я не устала? — с надрывом крикнула она. — Везде одна бьюсь: в поле, во дворе, в избе! Ты ведь только спать да жрать домой-то приходишь! Добро бы хоть жалованье платили тебе либо, как Семке Мексиканту, взятки совали. А то живешь, прости господи! Тьфу! Билет, что ли, жрать-то будешь, коли я тебя кормить перестану?

— Ты, Маланья, к моему партийному билету не касайся! — сурово ответил Павел Иванович. — По домашности сколько угодно грызи, тут воля твоя, но билета не трогай! Он мне дороже всех твоих поросят и курей, за него я своей кровью в восемнадцатом году поплатился да еще, может, не раз поплачусь.

— Вот как ты со мной начал обходиться! Вот как! Бумажка дороже, чем жена и домашность! Ну, ладно же! Посмотрю, как без домашности обойдешься! Возьму порушу все, изничтожу.

— Изничтожь, не велика потеря!

— Нет, врешь! Вчера не жрал ничего да сегодня не дам, так, небось, запоешь по-другому. Или, может, в другом месте накормят?

— Может, и накормят! Мир не без добрых людей. Кусок хлеба везде дадут, но уж зато не укорят. Черствый калач без укора слаще, чем твоя свежая шаньга.

— Ох ты, мучитель мой, сатана окаянный!

Маланья упала на порог, схватилась руками за косяк и с плачем начала биться об него. Платок с нее сполз, волосы растрепались, а она все билась и причитала, словно теряла самое заветное:

— Господи, ради чего на свете живу? Кому молодость отдала, лучшие денечки свои? Радости, как следует, не видывала, все гну горб, гну и гну! Разве же это муж? Разве же я жена мужняя? Днями одна, ночами одна, а ему все нипочем!

Павлу Ивановичу стало жалко ее. Он всегда жалел ее и отступал перед ней, когда она так убивалась. Действительно, разве не было его вины в том, что она стала вот такая, раньше времени поседевшая, потерявшая со щек румянец, раздражительная.

Он подошел к ней и погладил ее по плечу.

— Довольно, Малаша! Не терзай себя понапрасну!

— Уйди! — крикнула она, сбрасывая его руку и вскакивая на ноги. — Уйди, не могу тебя видеть больше!

— Перестань, Малаша! Ну, хочешь, сегодня же прясло в огороде поправлю, наколю дров, зачиню крышу на пригоне. Только пойми: не могу я от дел своих отказаться!

— И не отказывайся, живи там, коли надо! Уходи, уходи отсюда!

Павел Иванович беспомощно развел руками. Маланья продолжала кричать ему прямо в лицо, и он, более не сдерживая себя, рявкнул:

— Довольно! Перестань реветь! Не хочешь видеть — уйду!

Этот окрик, по-видимому, подействовал на нее, так как она снова села на порог, как прибитая прижалась головой к коленям и, продолжая плакать, сказала с тоской:

— Перестал ты любить меня, Павел. Стала я старая, небаская.

— А вот еще будет так раз или два, то и верно перестану любить! — подтвердил он. — Ну, скажи, чего ради ты взъедаешься на меня? Видишь ли, хозяйством руководствую мало, богатства тебе не наживаю. Да провались оно пропадом это богатство! Никогда от него счастья люди не видели. Никогда я радоваться не стану от того, что заведу вторую корову, что свинья дюжину поросят принесет, что засыплю сусек доверху пшеничным зерном, либо вот куплю себе плисовые шаровары да сапоги с набором.

— Эвон, какая теперича я! — не слушая его сказала Маланья. Скоро совсем буду на старуху похожа. Небось, себе другую завел, помоложе, вот и отбился от дома.

Ему вспомнилась Ефросинья, ее белые босые ноги, и он смутился. Маланья, поглощенная горем, не заметила его смущения.

— Ежели гнать будешь, найду другую. Пока не искал, но найду.

— Иди!

— Эх, Малашка, и дура же ты! Больше десяти лет вместе прожили честь-честью. Никуда от тебя не бегал, неужели сейчас из сердца выкину?

Обнял ее. Вытер рукой заплаканное лицо. Надел ей на голову платок. Ему вдруг пришла блажная мысль рассказать о встрече с Ефросиньей, о том, как она зябко перебирала босыми ногами по влажной земле и предлагала любовь. Может быть, даже покаяться, что не прогнал Ефросинью и чуточку уступил. Но Маланья не ответила на его ласку и теплоту.

— Уйди! Дай успокоиться!

Павел Иванович отпустил ее и, сходя с крыльца, произнес:

— Эх, Маланья! До чего же мы с тобой разные!

Однако со двора он никуда не ушел. Взял под навесом топор, наделал из жердей колья и стал ремонтировать прясла.

Раннее солнце было удивительно ярким, после тумана земля курилась, а трава, обрызганная росой, ослепляла пламенем разноцветных красок. Немудреная работа на свежем воздухе, наступившие мир и тишина отвлекли от тягостных размышлений, Маланья и Ефросинья словно отступили куда-то в сторону.

Здесь, возле прясла, и застал его сельисполнитель Фома Бубенцов.

— Ну, чего тебя принесло? Случилось опять что-нибудь? — спросил его Павел Иванович, привязывая прясло к забитому в землю колу. — Ведь только недавно разошлись.

— Участковый приехал. Требует тебя. Не иначе, как насчет избача. Велел Лыткова позвать, Милодору, Большова и Феньку Кулезеня. Наверно, слышь, допросы будет снимать, допытываться, кто Федора вдарил и кто бельзин вылил из бочки.

Отправив Фому Бубенцова, Павел Иванович достал из погреба крынку молока, выпил его, почти не отрываясь, затем снял с полки половинку калача и положил в карман про запас. Пока он все это делал, Маланья не выходила из избы. Наконец, его крупная фигура мелькнула под окнами, и тогда она снова вышла на крыльцо, села на ступеньки, подперла щеку рукой и тихонько завыла.

3

Делопроизводитель сельсовета Семен Гагулькин в одиночестве сидел за председательским столом и от безделья обрывал мухам крылышки. По случаю раннего утра, отсутствия начальства и посетителей, это занятие оставалось единственным способом развлечься. Накануне Федот Еремеев предупредил его:

— Худо тебе будет, Семка, коли хоть еще раз явишься к должности в нетрезвом состоянии. Вылетишь у меня отсюдова, как пробка из бутылки.

Зная, что Еремеев попусту не говорит, Гагулькин второй день не брал в рот вина. Книга из сочинений Майн Рида, которую он любил читать с похмелья, на этот раз валялась в стороне и не привлекала его экзотикой мексиканских прерий.

По столу уже ползали десятка два беспомощных мух, когда, наконец, появился первый посетитель. Это была старуха Лукерья с Третьей улицы, известная знахарка. Вошла она, сгорбившись, подметая грязный пол длинным застиранным сарафаном и поминутно охая. Все ее лицо было закутано большой шерстяной шалью, отчего Гагулькин заключил, что Лукерья страдает невыносимой зубной болью. Не успев дойти до стола, она запричитала:

— Ох, батюшко, Семен Гаврилович, не поедет ли от вас кто в Калмацкое?

— А пошто тебе, баушка? — уточнил Гагулькин.

— Зубами измаялась, батюшко! Ох, моченьки моей нету! А там, бают, в больнице дохтурша есть по зубам. Коли поедет кто, может, меня подвезут? Показаться надо бы той дохтурше, пусть бы попользовала зубы. Ведь вторую ноченьку, батюшко, не сплю, из угла в угол бегаю.

— Зачем же к докторше, коли сама пользовать умеешь?

— Пробовала уж, батюшко, себе не помогает. Наговорной водой рот полоскала, из разных трав и синь-камня взвар делала, тертый чеснок к руке привязывала, даже перед иконой Варвары-великомученицы молилась, не помогает. Видно, средство угадать не могу, стара стала, память совсем отшибает.