— Не заберет! — упрямо продолжал настаивать Иван Якуня, хотя довод Михайла Чирка показался ему не лишенным основания. — Все ж таки, наит, как-нибудь обойдемся!
— Конскими копытами, что ли, станешь молотить? А может цепами?
— Захочу, так и цепами!
— Но чтобы цепами молотить, овин у тебя есть? Где снопы станешь сушить?
Иван Якуня начал скрести в затылке. Нужда и впрямь подпирала со всех сторон: ни гумна, ни коней, ни молотилки, ничего нет! Впору колосья между ладонями перетирать, если к Юдину или кому-то другому из первоулочных на поклон не идти.
Из затруднительного положения вывел его Фома Бубенцов.
— Вот, мужики, устроить бы нам складчину и купить молотилку. Небось, было бы добро! — сказал он. — Да и гумно надо общее загородить.
— А на какие шиши купишь? — и ему возразил Михайло Чирок. — У тебя деньги в портаманете бывали?
— Ежели в рассрочку. Под обязательство.
— Не дадут.
— Через наш комитет, наит, просить станем! — воспрянул духом Иван Якуня. — Комитету поверят. Бумага-то, наит, будет при печати, и под такую бумагу молотилку в рассрочку беспременно вырешат. Отмолотимся, с кого сколь придется, соберем зерно и первый взнос внесем.
— Вообще оно, конечно, коли натурально рассудить, то Фома ловко придумал, — наконец согласился Михайло Чирок. — Хлебушко наш лучше сразу в государство отдать, чем Прокопию Ефимовичу либо Максе Большову в ямы ссыпать. Пусть бы они остались ни с чем.
Высказанная Фомой Бубенцовым мысль словно окрылила мужиков, собравшихся в коридоре. Саньке она тоже пришлась по душе. Впрочем, его волновала не только предстоящая молотьба. Беднота набирала силу, уверенность, начинала смотреть вперед. Особенно радовал его Иван Якуня, который прежде всегда представлялся ему самым горемычным из мужиков Третьей улицы.
Наутро, собираясь в поскотину, Санька сказал матери:
— Мужики-то у нас молодцы! Решают нынче хлеба молотить порознь от кулаков. Будет свое гумно, своя молотилка. Так что и мы с тобой батрачить к Прокопию Ефимовичу больше не пойдем.
— Дай-то бог! — ответила Дарья. — Давно пора.
Хотелось Саньке поделиться этим и с Серегой Бураном, договориться, чтобы и остальные комсомольцы приняли участие, если партячейка, сельсовет и комитет бедноты примут предложение Бубенцова. Но Сереги нигде не было. Павел Иванович тоже уже не раз спрашивал о нем, даже посылал к нему домой посыльного.
Вскоре Дарья где-то узнала и передала Саньке, что Серега ушел от отца, живет в Дальнем околотке Октюбы у своего дяди и никуда не выходит, потому что отец его сильно избил, опасаясь мести Максима Большова, взбешенного тем, что Серега высмеял его в стенгазете.
В субботу вечером Серега Буран сам пришел к Саньке. Лицо у него было в кровоподтеках и ссадинах, но зато в глазах светилась радость. Об окончательном разрыве с отцом он не жалел.
— Батя уже присылал за мной, — закончил он свой рассказ. — Я отказался: не пойду! Заработаю денег и махну в Свердловск, на рабфак.
— Понятно, теперич надо из дому уезжать, — поддержал его Санька. — Однако, нам без тебя будет плохо. Все ж таки ты к ячейке привык, все ребята тебя уважают. Кто за тебя останется?
— Да ты же и останешься! — хлопнув его по плечу, сказал Серега. — Парень ты башковитый, нюх настоящий имеется, а в остальных делах натореешь, не велика премудрость. В энтих наших делах, важнее всего, чтобы душа имелась. Коли работаешь с душой, то и дело кипит.
— Не сдюжу, небось!
— Сдюжишь! Я уже сегодня с Павлом Ивановичем насчет тебя говорил, он не против. Вот на неделе и соберем ячейку. До покрова, пока стадо пасешь, потерпишь, а дальше станет намного легче. Зимой-то все ребята свободны, помогут.
Они долго стояли у ограды Санькиного двора, обсуждая будущее.
Вечер наступал медленно. Из блеклых, сизовато-синих, сумерки стали сиреневыми.
Растекался по улице неповторимый аромат субботнего деревенского вечера: жарко натопленных бань, сладковатого угара каленых каменок, перемешанный с запахами придорожного конотопа, высокой полыни и огуречных гряд.
Еще позднее, когда уже погасло и почернело небо и высыпали звезды, а в ближнем гумне заскрипел коростель, Санька и Серега Буран сходили вместе в баню, напарились свежими вениками и, даже не успев как следует остыть, направились в клуб. В бывшем поповском доме драмкружок ставил в этот вечер очередную постановку, а Серега играл в ней одну из заглавных ролей.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Шла пьеса «Бедность не порок». Весь сбор от спектакля драмкружок решил передать в пользу МОПРа. Билет стоил пять копеек либо два фунта пшеницы, на тот случай, если у какого-то зрителя денег не было.
К приходу Саньки и Сереги Бурана вся прихожая уже была полна парней и девок. Распродажа билетов шла бойко. Перед Федькой Меньшениным, исполнявшим обязанности билетера, лежал безмен, на котором он с весьма деловым видом взвешивал выгружаемое из карманов зерно. Занимаясь делом, он вынужден был держать защиту от двух или трех парней Краянского околотка, усиленно наседавших на него.
— Вы, ребята, чего шумите? — протолкавшись к ним, спросил Серега Буран.
— А пошто он яички не принимает? — сказал один из парней. — Одно свое баят: давай зерно!
— Ты же видел, в объявлении написано: зерно!
— Мало что написано! Батя держит амбар на замке, денег не дает! Как же теперича быть? И то ладно, яички погодились.
— Никак, друг, нельзя принять.
— Куда же девать их теперич? Об стену, что ли?
— Вот задача! — задумался Серега. — И то правда. Ну, добро, учтем твое положение. Эй, Федьша!
— Чего?
— Принимай яички! Завтра в сельпо сдадим.
— Как их принимать-то? — засомневался Федька. — Сколько за билет?
— Сколько принесут.
— А складывать куда?
— Вместе с зерном. Лучше не разобьются.
— Коли так, принимай и у меня! — сказал второй парень.
— Тоже яички?
— Не-е, у меня ячмень.
— Опять задача! Ладно, Федьша, принимай и ячмень. Потом во всем разберемся.
У входных дверей на контроле стоял Афонька Худородов, парень с медвежьей силой, на голову выше самых высоких октюбинских парней. Одну половинку двери он прижимал широченным плечом, а в другую пропускал нетерпеливых зрителей, тщательно просматривая от руки написанные билеты, опасаясь подделки.
Все скамейки в зрительном зале были заняты. На переднем ряду, в центре, разместился дед Половсков со своей глухой старухой, не пропускавшей ни одного спектакля. Парни и девки жались вдоль стен. Тускло, то и дело мигая, светились три керосиновые лампы.
Публика волновалась, топала ногами, свистела, требуя начала спектакля. Между тем в гримировочной, где собрались самодеятельные артисты, разыгрывалась настоящая драма. Еще днем руководитель кружка Кирьян Савватеевич обошел участников постановки и строго-настрого предупредил: явиться к назначенному часу, добыть костюмы, приготовить из конского волоса бороды и усы. Бороды принесли только Федот Еремеев, взявшийся сыграть Гордея Торцова, отца Любушки, и Серега Буран, исполнитель роли купца Коршунова. Ненадежного в отношении спиртного Семена Гагулькина, которому было поручено сыграть роль Мити, приказчика Торцовых, руководитель еще с полудня взял под особый надзор. Затем, пока собирались публика и артисты, Гагулькин был помещен на сцену, за кулисы, с приставленным к нему на помощь для «подавления бесовских желаний» специальным стражем в лице недавно принятого в комсомол Иванка Петушка. Однако то ли Иванко Петушок оказался недостаточно зорок, то ли «бес желаний», всегда подкарауливающий Гагулькина, оказался хитрее, случилось именно то, чего так боялся Кирьян Савватеевич. Гагулькин все-таки послал какого-то мальчишку за самогоном, сидя за кулисами, выпил и сейчас «не вязал лыка». Пришлось притащить ведро холодной воды к поручить тому же Иванку Петушку макать Гагулькина головой в воду, чтобы хоть немного привести его в чувство. Но более всего Кирьян Савватеевич пришел в расстройство из-за неявки Катерины Пановой, которую мать закрыла в чулан и угрожала ухватом всякому, кто попытается ее оттуда освободить. Без Катерины, игравшей роль Пелагеи Егоровны, жены Гордея Торцова, спектакль срывался. Неистовство публики привело Кирьяна Савватеевича в ужас, пока он, наконец, не придумал поручить эту роль кому-нибудь из мужской половины актеров. Выход казался обнадеживающим. Кирьян Савватеевич уже начал было весело потирать руки, но, как выяснилось, никто брать на себя женскую роль не желает. Федька Меньшенин, закончивший продажу билетов и явившийся на вызов Кирьяна Савватеевича, откровенно сказал:
— После энтой роли завтра на улицу не выйдешь. Ладно, если бы хоть девку играть, а то старуху!
Переживания Кирьяна Савватеевича были настолько бурными, что Афонька Худородов, услышав доносившийся из гримировочной шум, покинул пост. Он отнесся к переживаниям Кирьяна Савватеевича с искренним участием.
— А давайте, я ее сполню. Экая беда, коли старуха!
— Только не заврись, когда перед публикой выйдешь, — предупредил его обрадованный Кирьян Савватеевич. — Хорошенько слушай суфлера.
— Какого суфлера?
— Саньку Субботина. Как выйдешь на сцену, так и увидишь его. Он из будки тебе будет говорить, а ты только повторяй и поворачивайся на сцене.
— Небось! — уверенно ответил Афонька и, не ожидая дальнейших указаний, скинул с себя сапоги. — Давай, что ли, бабью одежу.
Очевидно, Кирьян Савватеевич рано порадовался. По росту Афоньки ни сарафана, ни кофты, ни тем более ботинок, не нашлось. Тогда на помощь пришел Санька. Он вспомнил о старухе Лукерье, единственной женщине в Октюбе, с плеча которой на Афоньку подойдет одежда.
Публика в зале продолжала свистеть и топать ногами.
Кирьян Савватеевич послал к Лукерье за сарафаном и прочими принадлежностями женского туалета, а пока, чтобы оттянуть время и успокоить зрителей, решил сплясать перед ними на сцене барыню.