Загородка принадлежала Егору Горбунову.
Санька стонал, бормотал какие-то неясные слова, скреб ногтями грудь.
Сунул ему Федот Еремеев два пальца в рот, потом вместе с Павлом Ивановичем обмыл ему лицо и грудь холодной водой, Санька в сознание не приходил. Таким они и привезли его к Дарье.
Доносился в избу размеренный басовитый звон колокола, зовущий к ранней заутрене. Дарья не слышала его, не зажигала, как обычно, на божнице свечку, не доставала из сундука единственный ситцевый сарафан, чтобы идти на моленье. Многие годы с тех пор, как проводила мужа искать долю в чужих краях, истово молилась она по утрам на коленях перед божницей, последний пятак отдавала в церковь, выпрашивая у бога хоть капельку радости. И вот она радость!
— За что? За что же тебя так, сынок мой родимый!
И на этот раз не бог ей помог.
Под заботливыми, нежными руками матери Санька постепенно выбирался из пропасти, куда его бросил Прокопий Юдин. Выветривался хмель из головы, сокращалась горькая, удушающая рвота.
Часам к восьми утра Санька, наконец, пришел в себя, улыбнулся матери и тут же уснул. Сдюжила крепкая субботинская порода.
Между заутреней и обедней взяло отца Никодим а раздумье. Сидел он в алтаре один на один со своими мыслями. Не вмещала далее его душа ущемлений и потрясений. Слыханное ли дело, чтобы в престольный праздник, в Петров день храм был наполовину пустой. К заутрене приползли только старики, а с Третьей и Середней улиц не токмо что мужиков, но и многих бабешек не оказалось. На блюдце, с которым стоял у притвора церковный староста Прокопий Юдин, набиралась лишь жалкая горсточка медных пятаков и копеек. Попробуй с такого дохода проживи с немалым семейством!! Этак-то отощаешь, останешься глад и наг!
Но более всего волновал его выговор, полученный от калмацкого владыки через псаломщика Аполлона Филиппова.
Зело недоволен и гневен владыка! Упрекает отца Никодима преклонным возрастом, слабоволием, боязнью. Плохи-де церковные дела в Октюбинском приходе: не токмо что доход с паствы стал скудным, но истина божия бредет стезей запустелой.
А что можно сделать? Поелику возможно, благословляет отец Никодим верных людей на сопротивление ненавистной власти, указует им скрытые пути. Пусть узнает владыка: мало ли хлеба переведено за лето на вино, мало ли гноится зерна в сырых ямах и погребах. Пусть спросит, кто разбил голову октюбинскому избачу? Коли мало, то пусть сам испытает, сделает больше. Ведь не всякому доверишь свои тайные мысли и помыслы. Не то время!
Из разговора с Аполлоном Филипповым понял отец Никодим, что пора подсказать кому следует более крутые меры. Но в открытую ломиться нельзя. Хоть и неугоден гнев владыки, но терпим. ГПУ страшнее не токмо владыки, но и суда божьего.
Ежится отец Никодим, моргает старческими слезливыми глазами, но тут же отмахивается рукой, отгоняет прочь беса сомнения.
Между тем близится начало обедни.
Приоткрыв занавеску, в узкую щель смотрит отец Никодим на паству. Церковный староста Прокопий Юдин торгует свечками. Лицо у него смиренное, никак не подумаешь, что ночью творил темное дело. В переднем ряду, возле алтаря, стоит Максим Большов. Сурово глядят на него с икон лики святых, но и сам Большов суров не менее, хоть со святыми ставь в один ряд. Грозен и молчалив. Клешневатые пальцы сжаты в кулак. Попался-таки. Теперь сельсовет разыщет самогонный аппарат. Но мало того. Не столь за самогон, сколько за парня Дарьи Субботиной начнут таскать по допросам. Вот и лютует. Вернувшись из Черной дубравы, избил жену, дал себе волю, но до конца злость не вылил.
И опять возвращается отец Никодим к мыслям о владыке.
Вдруг в толпе мелькает лицо Аполлона Филиппова. Задерживается взгляд отца Никодима на нем, пронизывает его насквозь. Однако, ничего не видно в темной душе калмацкого псаломщика. Но додумывать и разбираться уже некогда. С приступок алтаря раздается густой возглас дьякона Серафима:
— Ми-иром господу-у по-омол-имся-а-а…
Торопливо натягивает на себя отец Никодим тканную золотой парчой ризу, наливает стакан вина, приготовленного для причастия, и, выпив, вздыхает:
— Все суета сует и мечтание!
После службы, подав знак Прокопию Ефимовичу и Максиму Большову задержаться, отец Никодим, сверх причастия, налил им также по стакану красного церковного вина, затем, усмехаясь, посоветовал:
— Не оскудела бы ваша рука в честь преславного и пресвятого Петра. Как Христос единым хлебом накормил массу голодных людей, так и вы не пожалейте вина для жаждущих. Ибо жаждущие, утолив себя, возблагодарят господа! А ваша дающая рука не оскудеет.
— Аминь! — понимающе подмигнул ему Прокопий Ефимович. — Лишь бы власть не вмешалась. Но она, кажись, вмешается. Возля сельсовета коммунисты собирают мужиков, на колокольне и в пожарке дежурные поставлены. А давеча в притворе бабы шептались насчет субботинского парнишки. Председатель с Пашкой Роговым привезли его с поля. Должно, не сдох!
Максим Ерофеевич при этом сообщении кинул злой взгляд.
Задержав Большова и Юдина, отец Никодим рассчитывал поделиться с ними мыслями насчет указаний калмацкого владыки, однако поопасался. Кто его знает, как все дела могут обернуться. «Научая других тайным путям, и сам ходи же путями тайными», — вспомнил он свое давнее правило.
Поэтому о цели приезда калмацкого псаломщика ничего не упомянул, но уловив резкий порыв ветра в открытое возле алтаря окно, многозначительно произнес:
— Ветерок-то дует сегодня как раз вдоль села. Не дай бог в этакое время чему-то случиться.
Прокопий Ефимович немало удивился подобному намеку отца Никодима, но у Максима Ерофеевича из-под густых бровей злорадно сверкнули глаза.
Попрощавшись с батюшкой и выйдя за церковные ворота, Прокопий Ефимович отозвался неодобрительно:
— Старый хрен, энтот отец Никодим! Небось, должон понимать, что ветер на наши дворы тоже дует. Не ровен час, останемся нагишом.
— Э-э! Что в лоб, что по лбу! Не все ли равно! — в голосе Максима Ерофеевича зазвучала решимость, которая, как знал Юдин, ничего хорошего не предвещала. — Разве мы теперича хозяева? Самолучшую землю у нас отняли. Посевы все ущитывают. С батраками договор пиши, давай им выходной день. Правов на собраниях лишили. Никуда негожая жизня для хозяина! Теперича еще вот с энтим консомолом! Хорошо, если только штрафом отделаемся!
— Живущей оказался, паскудыш! Ведь вроде, уж совсем обмер, а возьми-ко его: отлежался.
— Зря ты не дал его поленом пристукнуть. Забросили бы с камнем на шее куда-нибудь за камыши в болото.
— Полагал, так будет спокойнее.
— Все с оглядкой делаешь, Проня! Неужто я меньше тебя соображаю? Во мне злости много, это правда. Бываю я и не сдержан по карахтеру. Но где надо не ошибусь!
— А все ж таки лучше с оглядкой-то. Класть голову за медный семишник не следует, коли уж класть, то за серебряный целковый! Во всяком разе нас за парнишку не посадют. Телесных увечий нет!
А сам подумал: «Все-таки Макся чего-то решил. Ишь, как глаза горят. Пропадешь с ним ни за грош!»
Передав еле живого Саньку матери, Павел Иванович и Федот Еремеев снова сели на коней. На этот раз остановились они возле двора Егора Горбунова. У нерадивого хозяина избенка стояла набок, с провалившейся крышей. Плетень, огораживающий пригон, подгнил, накренился, и из него вывалились пласты старой слежавшейся соломы. В проеме между столбами, вместо ворот, торчала жердь. В ограде уныло бродила тощая лошаденка.
Уже развиднелось. Жена Егора, молчаливая и такая же, как лошадь, тощая, неторопливо месила квашню. Увидев нагрянувших во двор представителей власти, она бессильно опустилась на деревянную, давно не мытую лавку и зашептала молитвы.
Егор спал на полатях, уткнув лысую голову в подушку. По его рыжей бороденке, похожей на банную мочалку, по губам и по носу ползали мухи, привлеченные зловонным перегаром самогона.
Он проснулся и начал сползать с полатей лишь после того, как Федот Еремеев, потеряв терпение, поднялся на приступок и начал тянуть его за босые ноги.
Не разобрав сразу в чем дело, Егор отправился было к голбчику, где стояла кадка с водой, и уже взял ковшик, чтобы утолить жажду, но увидев, наконец, посторонних людей, заморгал глазами:
— Вы пошто здесь?
— А вот сейчас разберемся пошто? — прикрикнул Федот. — Опять прикидываешься! Прошлый раз меня в сумление ввел, но теперича не уйдешь!
— Пресвятая дева Мария! — запричитал Егор. — Пошто ты так, Федот Кузьмич?
— Сказывай сразу, пока я тебе башку не расшиб: кто этой ночью в твоей загородке был? Кто там убивством занимался?
— Не я! Вот, ей-богу, не я! — ошарашенный неожиданным вопросом, еще больше запричитал Егор, оседая на пол. — Какое убивство? Пошто?
— Не знаешь?
— Ой, не знаю, Федо-от Кузьмич!
— Врешь, продажная душа!
— Не сойти мне с энтого места, коли я вру! Ночью-то сами хозяева туда гоняли на подводах. Барду, коя была приготовлена, я всюё перегнал, а лагуны с вином оставил в яме по приказанию Максима Ерофеевича. Стало быть, хозяева и были в избушке, более некому.
— При них подтвердить это можешь? — спросил Павел Иванович.
— Хошь перед богом подтвержу. Коли бы я знал, что они экое дело там сотворят!? Ай, ай, ай! Батюшки мои, пропадает теперича из-за них, проклятущих, моя бедная головушка!
— Значит, Большов и Юдин?
— Это точно, они. Никто иной, только они!
— Ну, ладно!
Павел Иванович заставил Егора подняться с пола, умыться, привести себя в порядок, а сам в это время заглянул под пол. Сивухи не нашлось, зато прямо под люком лежали мешки с зерном, аккуратно сложенные в штабель. Тогда он, не обращая внимания на Егора и его жену, снова запричитавших в один голос, сошел по крутой лесенке, пересчитал мешки. Было совершенно очевидно, что столько пудов пшеницы, припрятанной под пол, никак не могли принадлежать Горбунову, сеявшему не более двух десятин.