аяся в улицы, к своим дворам.
— А-а-а-а-а-а-а…
И набат, захлебываясь, плача, подгонял их.
— Дон-н-н-н-н! Дон-н-н-н-н!
Двор Ивана Якуни горел с треском. Дорвавшись до жертвы, огонь пожирал ее с ненасытной жадностью. Снопы искр, поднятые вместе с клубами дыма, подхваченные, завихренные ветром, сыпались вдоль улицы на навозные кучи, на притоны, на избы не только Третьей, но и Середней улицы, поджигая все, что попадалось на пути. Вслед за двором Якуни загорелся дворишко Чиликиных, потом Матвея Шунайлова, Осипа Куяна, а дальше уже невозможно было разобрать, кого еще настигла беда. Обе улицы превратились в пылающий ад. И уже ни один человек не решался проникнуть туда. Хозяева горевших дворов, опустив руки, безмолвно стояли в стороне, у них не было даже слез…
Санька тоже кинулся домой.
Из пожарища навстречу ему выбежала обезумевшая лошадь. Шкура у нее обуглилась, хвост сгорел. Она дико ржала, била копытами, вставала на дыбы, потом упала и начала кататься по земле.
На дороге, посреди улицы, ползал кем-то забытый ребенок. Рубашонка на нем тлела, голова почернела от копоти и ожогов.
На Первой улице все хозяева дворов вместе с батраками и гостями стояли на крышах, гасили случайные искры, залетавшие сюда. Пожар обходил дворы, закованные в камень и накрытые железом.
Санька прибежал домой прежде, чем огонь добрался до соседнего переулка.
Дарья вытаскивала из избы и бросала на поляну, посреди дороги, домашний скарб. В общей куче валялись уже перина, подушки, самовар, ухваты, помело, старые валенки и никому не нужный надтреснутый чугунок. Тут же лежал на боку горшок с геранью, которой хозяйка особенно дорожила. Край горшка был обломлен, земля вывалилась, и наружу торчали белые нежные корешки.
Вместе с латкой для теста она вытащила из избы пучок лучинок, приготовленный для растопки. Латку бросила и разбила, но лучинки бережно положила рядом. После этого взялась выламывать оконные рамы. Она успела разбить в рамах уже несколько стекол, когда Санька остановил ее.
Пожар не добрался до них. Как раз там, где кончался соседний переулок, большая площадь Третьей улицы пустовала. Никто не желал селиться на бывшем когда-то гнилом болоте. Да и на Середней улице дворы здесь стояли редко, с большими промежутками. Добравшись до пустыря, огонь начал терять силу, а между тем и ветер постепенно начал стихать. Он уже не подбрасывал вверх снопы искр и не вытягивал языки пламени. Насытившись, словно зверь, свертывался, намереваясь отдыхать.
Прошло не более двух часов, и вот теперь на том месте, где стояло около восьмидесяти бедняцких и середняцких хозяйств, осталась лишь голая, горелая земля, дымящиеся столбы, остовы полуразвалившихся печей и мертвые тополя. Сквозь дым пожарища солнце пробивалось с трудом. На него можно было смотреть, не заслоняя глаза. Обычно ослепительно белое, сейчас оно плавало в коричневом тумане, и все вокруг казалось коричневым.
Печально смотрел Санька на огромное пепелище. Этот пожар спалил в нем остатки юношеской беспечности.
Вдруг Дарья подняла руки и голосом, полным муки, крикнула:
— Будь проклят во веки веков тот, кто это сделал! Проклят от людей, от матерей и детишек, коли нет на небесах бога, чтобы его наказал!
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Примерно за полчаса до начала пожара, когда еще ничто не предвещало нарушения мирной жизни Октюбы, Фоме Бубенцову стало нестерпимо скучно сидеть у дверей и сторожить Большова и Юдина. Они оба молчали. «Натуральные сычи, — думал о них Бубенцов, выкуривая одну цигарку за другой. — Ишь ты, как нахохлились. Пакостить, небось, мастера, но коли ответ держать, так сразу и морды в сторону. Подавились бы своим хлебом и вином!»
С улицы до слуха Фомы Бубенцова доносилось веселье. Хохотали мужики, игравшие на площади в шарик. В соседних домах галдели подвыпившие гости. Чей-то басовитый голос выводил протяжно:
Ой, да-а-а, чу-у-удна-ай меся-а-а-ац
Плыве-е-е-ет над реко-о-о-ою
В необъятна-а-а-а-ай ночно-о-о-ой
Ой, да-а-а-а, тишине-е-е-е-е…
Вторил ему женский голос, на высоких нотах, но певунья лишь сбивала мужской голос, на что Фома проворчал: «Вот сорока! Только песню портит! И чего привязалась?»
Скука его нарастала. В конце концов он не выдержал, спрятал кисет с табаком в карман и поднялся.
— Пойду-ко, чуток охолонусь на дворе. А вы, гражданы хозяева, не того… потому, как положения ваша сами, небось, понимаете, какая. Без дозволения с места не сходите!
— Лучше дойди до моего дома, принеси квасу! — сказал Юдин. — Духота тут. Испить охота. Да попутно домашних предупреди: скоро-де хозяин придет! Не до ночи же тут станем торчать.
— Об энтом не знаю! — ответил Фома. — А отлучаться мне не положено.
— Не убежим!
— Все равно нельзя.
Когда он вышел, бережно прикрыв за собой дверь, Юдин выругался.
— Тоже вла-а-а-асть! Как был Фомкой, так и остался. Сидит, дурак, возля порога, пялит глаза, будто мы и в самом деле могем сбежать. Подумал бы глупой башкой, куда нам от своих хозяйств уходить?
Большов промолчал. То, о чем он думал сейчас, что поглотило его всего, чего он желал с нетерпением, поглядывая в окно, — испугало бы даже Прокопия Юдина.
Юдин прошелся по комнате, размялся, поковырял ногтем плакат на стене. С сожалением вздохнул:
— Да-а, положения! Не шибко хороша! Испортили праздник-то. И все из-за тебя, Максим Ерофеевич. Ну, скажи на милость: чего нужно было шуметь? Уж сильно бодливый ты стал. Какая нужда была на Пашку-то рычать, злить его да еще и насчет Ефросиньи напоминать? Полагаешь, он тебя не раскусил? У него зубы вострые.
— В ноги, что ли, поклониться советуешь? — повернувшись к нему, угрюмо сказал Большов. — Не дождется! У меня шея ни перед кем не гнулась!
— В ноги падать не надо, но и задираться за зря ни к чему.
— Легко сказать! Тебя за глотку берут, а ты молчи.
— Тише едешь, завсегда дальше будешь! Особливо теперича.
— Твоя тихая езда у меня знаешь где… — он показал себе на шею. — Кабы не ты, не дознался бы Пашка до самогонного аппарата и до моего хлеба, да и не держал бы нас здесь. Это ведь парнишко все выдал. Подожди, вот еще и за избача начнут жилы мотать.
— Ладно, перестань корить. При надобности другой аппарат оборудуешь…
— А хлеб?
— Хлеб, конечно, не вернешь. Напрасно ты его у Егорки хранил. Не во всяком месте можно чужими руками жар загребать.
— За хлеб я им спуску не дам. И Егорка за него наплачется. Дорого им обойдется каждое зерно.
— Ой, не спеши, Максим! В запале себе голову свернешь и нас всех загубишь.
— А я не могу больше терпеть. Чем дальше, тем хуже. Куда ни повернись, везде прорва, поруха, убыток и разор. До чего это дойдет? Никто не знает: ни ты, ни я, ни поп, ни любой наш первоулошный мужик. Мелко мы все плаваем. Лаем на них из подворотни, каждый по-своему. Не стало у нас между собой настоящего сговору. Боимся голос возвысить.
— Ты же первый и боишься! — насмешливо поправил его Юдин. — Правильно давеча Пашка-то подметил. Вздумал его удивить, двор на замок закрыл. Будто тот замок сломать нельзя. Захотят, так откроют и твоего разрешения спрашивать не станут. Закон-то ведь в их руках. Пока ты на закон надеешься, они его по-своему обернут. Оставайся с ключом, любуйся им.
— Не допущу! Своими руками дотла хозяйство изничтожу, но им ничего не дам!
— А я так поступил бы иначе. Коли у меня все сделано в аккурат, надежно, то приходи ко мне хоть сейчас, ройся, ищи, осматривай каждый угол. С чем пришел, с тем и уйдешь, не поживишься! Я вот даже из-за Дарьина парнишки не расстраиваюсь. Дал с ним осечку, так это, может, к лучшему: меньше спросу! И тебе советую сдержать карахтер. Целее будешь!
— Посмотрим.
— Тут и смотреть нечего. Аппарат в загородке они, без сумления, разыщут. Самогонку, сколь возможно, постараются отнять. Насчет избача и субботинского парня беспременно заварят кашу. Так что расхлебывать нам с тобой придется немало. При твоей горячке живо могут скрутить.
— Все учишь!
— Забота у нас одна, вот и учу.
— Убирайся ты к черту с твоим учением! — снова вскипел Большов. — Шибко ты умный, вроде попа! Ну и целуйся с сельсоветчиками, выгибайся перед ними дугой. За мою шкуру нечего болеть. У меня своя голова…
Он не договорил. Как раз в это время дежурный Ефим Сельницын, заметив с колокольни дым в Дальнем околотке, ударил в колокол. От резкого звона задрожали стекла в оконных рамах. Шум на улице оборвался. Мужики, игравшие в шарик, побросали шаровки и кинулись к пожарному сараю. Юдин распахнул створки и тревожно посмотрел на свой дом. Зато Большов весь встрепенулся, ожил, широко перекрестившись, облегченно выдохнул:
— Слава всевышнему!
С улицы вбежал перепуганный, запыхавшийся Фома Бубенцов.
— Беда, хозяева!
— Знаем, что беда, — отозвался Большов. — Не видать, где горит-то?
— Где-то там, в нашем околотке. То ли на гумнах, то ли на Третьей улице. Надо бы сбегать на место, да куда вас девать, с кем оставить? Ох ты, батюшки мои! Как же теперича быть? Ведь дома-то у меня одна баба. В случае нужды, не управится.
— Ну и беги! — Большов грубо толкнул его в спину. — Беги!
— Не положено.
— Беги, дурак! Останешься нагишом. А нас нечего здесь караулить!
Большов шагнул к дверям, но Фома загородил ему дорогу.
— Стой!
— С кем споришь?! — прошипел Большов. От его толчка Фома отлетел в сторону. Вслед за Большовым вышел и Прокопий Юдин. Фома закричал, призывая на помощь, но возле сельского совета было уже безлюдно, лишь беспрерывно звонил колокол. Фома горестно схватился за голову, минуту, постоял так, затем снова закричал и, не раздумывая более о своей службе, со всех ног помчался домой.
Оттуда, с Дальнего околотка, поднялся огромный столб черного дыма.
Большов торопливо пересек опустевшую площадь, повернул, за церковь и, не таясь, зашел в ограду к Ефросинье. Бывшая монашка стояла на крыльце и с чисто бабьим любопытством смотрела в сторону пожара. Появление Большова в неурочное время взволновало ее. Он завел ее в сени и тоном приказа сказал: