В конце переулка на Третьей улице Павел Иванович попрощался и свернул в сторону. Густая темнота мгновенно поглотила его. Санька остановился, послушал звук удаляющихся шагов и устало зевнул. Над головой пролетела ночная птица. В траве, возле прясла, пискнула мышь. Где-то в Середней улице скрипнул колодезный журавель. Наверно, какой-нибудь парень, возвращаясь домой после поздней гулянки с милой, решил напиться холодной воды. Зорюют ребята, ни до каких событий в Октюбе им дела нет. Приедут с поля и отправляются зоревать с девчонками. А вот ему, Саньке, все недосуг. С тех пор, как стал избачом, даже в воскресные дни на лужок не ходит. Не только по улицам ночью пошляться с парнями, даже выспаться некогда. Впрочем, у всякого свое. Кончится заготовка хлеба, пройдет молотьба — станет легче.
Еще раз зевнув, он сделал несколько шагов по направлению к своему двору и вдруг испуганно отшатнулся, схватился за спрятанный в кармане «Бульдог». От угла амбарушки метнулась к нему, словно тень, неясная фигура человека. «Фенька!» Мелкая дрожь рассыпалась от затылка по всей спине.
Но это не Фенька Кулезень, а Валька, поповская дочь, ожидала прихода Саньки, притаившись за амбарушкой, возле плетня. Послышался ее торопливый шепот:
— Саня… не пугайся! Это я…
— Чего тебя здесь носит по ночам? — грубовато спросил он, успокаиваясь и снова пряча револьвер в карман. — Смотри, невзначай мог бы ухлопать.
— Это я…
Валька задыхалась от волнения, тяжело дышала, руки у нее были горячие. От ее волос и рук по-прежнему пахло душистым мылом, резковатым и сладковато приторным. По этому запаху Санька мог бы узнать ее даже с закрытыми глазами. Он придержал ее, хотел спросить о причине волнения, почувствовал что-то неладное, но она подтянулась на носках, охватила его шею руками.
— К тебе пришла… Саня! Женись на мне, хоть сейчас. Никуда не уйду… не пойду больше домой. Ненавижу всех… всех ненавижу.
— Вот те раз! Да ты что, Валька, одурела? Отчего так вдруг?
— Помнишь ту записку? Которую ты писал мне тогда… в школе?
— Я все помню! Ну и что?
— Теперь бери… коли хочешь! Никому я больше не нужна. Алешка смеется надо мной. Отец ругается и бьет. А ты меня любишь… я знаю! И всех я ненавижу! Всех! Кругом один обман! Отец в бога не верит… Дома, как зверь, а других учит добру. Нагрудным крестом с нами дерется, а потом этот крест людям дает целовать. Алешка тоже все врет. Обманул меня, как дуру последнюю. Тобой попрекает… В лицо смеется! А ты любишь… ты не такой…
Валька заплакала и еще крепче прижалась к Саньке.
— Может, и люблю! — сказал он в ответ. — Знаю я один, а никому другому до этого нужды нет. Ты ведь меня никогда не любила. Зачем же сейчас пришла?
— Не возьмешь, так и тебя буду ненавидеть!
— Теперич я по миру не хожу… кусков даровых не собираю!
Он сказал это с горечью и обидой. Лучше бы молчала Валька! Не ворошила того, что было в детстве.
Попробовал отнять ее руки, отодвинуться от нее, чтобы не чувствовать на губах ее тонких волос. Но она подняла лицо, обожгла губы поцелуем, отчаянным и долгим. Он ни разу не испытывал еще такой сладости и хмельного буйства. Задохнулся, как от крепкого настоя дурно-пьяной травы.
Она потянула его за руку, покорного и ошалевшего, как слепого, повела куда-то за амбарушку, в непроглядную черноту возле плетня.
То ли эта чернота, похожая на бездну, то ли вспорхнувшая из-под ног птичка отрезвили его.
— Не любишь?.. — торопливым шепотом зло спросила Валька.
— Нельзя мне. Не могу против совести. Ведь ежели что, надо жениться. А как? Я бедняк, ты поповская дочь. Куда нам? Смотри, какая у нас избешка?.. Разве ты в такой будешь жить?
— Уедем куда-нибудь.
— Все равно… какой я тебе муж! Нельзя, Валька!
— Брезгуешь! — горько сказала она, отступая от него. — Тот поиграл и бросил. А ты боишься! Любишь, а боишься: как это ты, комсомолец, с поповской дочерью… Эх ты-ы! Или, может, из-за Алешки…
— У меня совесть есть. У твоего Алешки совести нет, а у меня она есть. И я ею не поступлюсь… Даровых кусков и милостыньки не приму. Может, всю жизнь тебя помнить буду, а не поступлюсь! Да и так ты… дуришь, Валька. Алешка тобой играл, а ты мной. Наверно, чтобы Алешке досадить.
— А хоть бы и так! Мне теперь все равно, хоть в воду…
— Ну вот, видишь ты как.
Близость Вальки еще продолжала его волновать, но он уже знал, что не уступит ей. Она стояла перед ним злая, мяла на груди кофту.
— Не к тебе, так к другому уйду. Вон хотя бы за калмацкого псаломщика, за прыщавого черта. Он вдовый, старый, а как кот, с маслеными глазами. От молоденькой девки не откажется.
— Не дури!
— Всем назло за него замуж убегу! И отцу, и Алешке, и тебе! Всем вам, проклятым! Потому что всех вас ненавижу!
Она круто повернулась, пнула подвернувшуюся под ногу засохшую коровью лепеху и пошла вдоль улицы. Санька шагнул следом за ней, позвал ее, но она пошла быстрее, почти побежала и уже издали крикнула:
— Передай там своим… партийным… это Алешка вашего избача камнем стукнул.
Опять запели во дворах петухи. Начинался рассвет. В далекой выси у самых звезд сначала посерело, а потом медленно начало розоветь небо.
Только сейчас Санька сообразил, что Валька ушла не домой, а к выходу на калмацкую дорогу.
Арест Алехи Брагина, а также уход Вальки от отца и пронесшийся затем слух, что она сама напросилась в жены к калмацкому псаломщику, сразу вычеркнули Большова из памяти. Охочие до сплетен бабы перебирали это событие на все лады. Сам отец Никодим гонял в Калмацкое к владыке жаловаться на псаломщика, но вернулся оттуда еще более расстроенный. Владыка успел благословить брак вдового псаломщика с поповской дочерью, не видя большого греха в том, что жениху было уже под сорок, а невесте только семнадцать. Семя служителей православной веры, по его словам, необходимо сохранять в надежном сосуде. А в том, что девка сама прибежала и отдалась в жены, следовало видеть веление бога. Возразить на подобные доказательства отец Никодим не посмел.
Несколько дней октюбинская церковь стояла на замке. Отец Никодим сказывался больным. Захаживал к нему в это время лишь Прокопий Ефимович и то по праву церковного старосты. Затем один за другим начали бывать и другие первоулочные тузы. Вскоре стали они уступчивее. Егор Саломатов без вызова в сельсовет нагрузил зерном две подводы и лично сдал его в казенный амбар. Присутствовавший при этом Иван Якуня был немало удивлен.
— Как же так, Егор Савватеич? Раньше в комиссии баял, будто твои амбары пустые стоят, а теперича два воза откуда-то выкопал? Выходит, неправду ты баял?
— Отчего же неправду! На еду и для скотины ведь было же оставлено. Вечор подсчитал: до нового урожая дотянусь и без энтих двух возов. Потому и повез. Что мне лишнее зерно? Солить его впрок не станешь!
— От сознательности, стало быть?
— А ты думаешь… По вашему понятию, мы не люди. Советская власть только вам, вроде, родная. Коли мы лишенцы и богатство имеем, то сознательности нет у нас ни на грош. Не все же таковы, как Макся Большов.
Отвечал Егор Саломатов Ивану Якуне, как равному, не обрывал, как прежде, не выказывал своего превосходства.
Неожиданно обнаружилась «сознательность» и у Михея Шерстобитова и у Синицына.
Впрочем, октюбинские коммунисты отлично понимали источник проявленного кулаками благородства.
— Это поп провел с ними душеспасительные беседы, — смеялся Павел Иванович, подсчитывая сданное за день зерно. — Потому как в евангелии тоже насчет хлеба прописано: «Хлеб наш насущный даждь нам»… Именно: не «мой», а «наш!»
К пятнадцатому августа Павел Иванович получил указание от калмацкого райкома заготовки прекратить. В сельсовете сразу стало просторнее и тише. Перестал светиться огонь по ночам в служебной комнате Федота Еремеева. Сменивший Фому Бубенцова очередной сельисполнитель Аким Окурыш допоздна прохлаждался в одиночестве на высоком сельсоветском крыльце.
В избу-читальню народ собирался только днем, к приезду почтальона. Приходили преимущественно старухи и молодые солдатки, охочие до писем. Управившись с почтой и отправив почтальона дальше по кольцу в Сункули, Санька каждый день уходил на общественное гумно.
Дни стояли погожие. Высоко в синем небе плавали белые облака. По ночам часто полыхали зарницы. Притихли ветры, и Октюбинское озеро, зеркально серебристое, мирно плескалось. С утра ватаги босых ребятишек убегали в лес за грибами, за терпкой черемухой, за кислой костяникой и смородиной.
А среди медово-пряных лугов, на отяжелевшей, дремлющей земле, дозревали хлеба. Рожь уже звенела длинными налитыми колосьями. Побурели полосы, сеянные пшеницей. По берегам лесных болот, отбиваясь от комариных полчищ, бабы жали серпами высокую и сочную осоку, готовили ее для вязки снопов. Еще день-два, и пойдут косы и серпы шагать по хлебным полосам, начнут расти на колючей стерне кладки из тяжелых снопов.
Общее гумно теперь стало главной заботой октюбинского актива. Неотлучно был здесь дед Половсков, наблюдавший за всеми работами. Иван Якуня и Михайло Чирок ставили ворота. Илюха Шунайлов и Фома Бубенцов городили прясло. Десяток мужиков были заняты порубкой и вывозкой жердей. Осип Куян затесывал и острил колья. Иван Белошаньгин и Блинов Тимофей выжигали и чистили ток. Рогов с Ефимом Сельницыным уже несколько дней проживали в Калмацком, хлопотали о молотилке.
Санька и Серега Буран с нетерпением ждали почтальона. Должно было прибыть письмо из Свердловска о зачислении Сереги на учебу в рабфак. К отъезду из Октюбы он был уже готов. С отцом Павел Иванович его помирил, мать постирала белье и напекла подорожников, дела комсомольской ячейки были переданы Саньке. От волнения на худом рябоватом лице Сереги Бурана играл румянец, но настроен он был необыкновенно весело и добродушно, между тем как Санька выглядел несколько грустным и задумчивым. Всей душой он был рад за Серегу, но расставаться с ним не хотелось. Поехать бы вместе туда, сесть за одну парту, жить в одном общежитии и вместе же вернуться сюда, в Октюбу!